Уклінно просимо заповнити Опитування про фемінативи  


[Костомаров Н. И. Исторические произведения. Автобиография. — К., 1990. — С. 560-578.]

Попередня     Головна     Наступна             Примітки






IX

Петербургский университет начала 1860-х годов


Измаил Иванович Срезневский некогда был в Харькове и в очень близких со мной отношениях. По прибытии в Петербург я узнал, что при предложении меня на кафедру он, как человек, знавший меня, отнесся обо мне очень одобрительно вместе с профессором Сухомлиновым, поэтому я и хотел сойтись с Срезневским по прежним дружеским отношениям, но скоро заметил некоторую холодность в отношении ко мне или недостаток той сердечности, какую я привык в прежней харьковской жизни встречать в нем к себе. Это невольно положило между нами какую-то тонкую преграду. Впрочем, он никогда не заявлял чего-нибудь неприязненного или враждебного ко мне, но отношения его выражались, например, так, что я бывал у него часто, а он у меня редко; иногда в разговорах принимал какой-то педантический тон, который мне не нравился, и я мало-помалу начал расходиться с ним. Мне не нравилось в нем направление или желание сделать науку, которою он занимался, не только сухою, но и набором подробных фактов без одухотворения; внушалась боязнь мышления. Например, он нападал на современную молодежь, занимавшуюся наукою и ставил ей в виду охоту к размышлению и к составлению выводов, оправдывая это тем, что при недостаточности подготовки и обработки /561/ фактов можно впадать в ошибочные заключения. В сущности это было верно, и он справедливо нападал на тех, которые с малым количеством знаний свысока обо всем судили. Но все имеет свою крайность. Ему не нравились легкие мыслители, недостаточно углубляющиеся в изучение фактов, но, покровительствуя противоположное направление, он распложал пустых кропателей над мелочами. Молодые люди даже смеялись над ним и говорили, что можно написать диссертацию, в которой бы у автора не было никакой руководящей идеи, а зато было бы много выписок, свидетельств, ссылок, сопоставлений. По его харьковской жизни я знал, что он нередко брался сам за такие предметы, которые недостаточно изучил, и умело прикрывал это ученою мантиею, что нетрудно было, когда в те времена так мало находилось конкурентов, занимавшихся тем же предметом. В Петербурге ясно было видно, что он относился к делу фундаментальнее и при его несомненных способностях ума приобрел более действительных знаний, но вдался в академическую сухость подробностей и мелочей, как мне казалось, именно потому, что на этом пути мог быть первым и руководить другими. Это сделалось особенно после 1862 года, когда вследствие студенческих беспорядков между серьезными людьми, так сказать, распространилась мода уважать особенно сухие исследования. Срезневский, каким я его знал и смолоду и впоследствии, был всегда человек самолюбивый и честолюбивый; его, как видно, утешало признание за ним достоинства строго научного труженика, и, надобно сказать, что многие с этой стороны стали ему курить фимиам. Я помню уже в более позднее время, в 1870 году, когда у графа Уварова было предварительное совещание об археологическом съезде в Петербурге, уважение к Срезневскому доходило до того, что когда он пришел вечером к графу и несколько опоздал, то профессор Бестужев-Рюмин требовал, чтоб было перечитано вновь уже прочитанное, в видах того что Срезневский этого не слышал, и Бестужев адресовался к нему с таким почтением, которое уже переходило в раболепство. Очень многие относились к нему точно так же, и, как казалось, это ему нравилось. Из профессоров филологического факультета один только Орест Миллер стоял как-то ребром к нему. Срезневский был человек очень ловкий и изворотливый, умел в университете держать своих товарищей так, что некоторые, даже вообще недолюбливая его, в сущности ему повиновались.

Тайна этого состояла в том, что он подмечал слабые стороны других, и именно такие, которые старались скрыть, а он как бы мимоходом давал замечать, что понимает их, и таким образом держал других в некоторого рода страхе, как бы угрожая сказать более того, что он сказал и чего другие не хотели слушать.

К студентам он был вообще добр и только во время своего кратковременного ректорства вооружил против себя молодежь тем, что, исполняя волю начальства, хотел проводить принятые последним меры, не нравившиеся студентам. О доброте его замечу, что во время /562/ студенческих экзаменов, бывши у меня ассистентом, он постоянно просил прибавлять студентам баллы, хотя в то же время очень преследовал на словах легкость молодежи в занятиях наукою. Это же добродушие проявилось в нем в отношении к моей покойной матери, когда она проживала в Петербурге, во время моего годичного заключения в крепости, за что я всегда был и буду ему благодарен.

Михаил Иванович Сухомлинов был в отрочестве моим учеником в харьковском пансионе Зимницкого, где я когда-то в начале 40-х годов давал уроки. Сухомлинов тогда уже был одним из лучших учеников и с первого раза был заметен по дарованиям и уму. В университете он, как я слыхал от многих, был лучшим студентом. Выехавши из Харькова, я встретился с ним лет через шестнадцать в Петербурге, где он уже занял кафедру после возвращения своего из-за границы. Преподавая русскую словесность в Петербургском университете, Сухомлинов занимался учено-литературными трудами, и все, что написал и издал, отличается безукоризненною дельностию в обработке предмета и в правильности взгляда. Я встретился с ним как со старинным знакомым и неизменимо находился с ним в самых приятных отношениях. В числе его качеств как человека я заметил в нем постоянное желание ладить со всеми, для чего он иногда прибегал и к тонкой лести, готов был из желания сохранить хорошие отношения похвалить то, чему на самом деле не сочувствовал, сказать только вполовину и смолчать там, где можно было ожидать его возражения. Но это делалось всегда без ущерба правде и добросовестности.

Николай Михайлович Благовещенский, профессор латинской словесности. После поступления моего на кафедру я сблизился с ним довольно дружески. Это был человек честный и прямой, очень любезный в обращении, без всякого педантства, знал свой предмет, но занимался им без увлечения, которое вообще не было у него в природе. Его постоянная любезность обращения со всеми усвоила ему некоторую манерность: покойный поэт Ник. Фед. Щербина постоянно подтрунивал (за глаза, разумеется) над его светкостию, которая при его происхождении из духовного звания нередко невольно возбуждала насмешку. Щербина дал ему кличку Marquis de Blagowestschensky, и эта кличка пришлась, как говорится, по шерсти. Петербургские либералы недолюбливали его и считали его одним из искателей карьеры, угождающим сильным мира сего, старались даже умалить его ученое значение. Что касается до последнего, то при его несомненном знании в его отношении к науке проглядывала всегда сухость и прозаичность. Что же касается до пролагания себе дороги нечестными путями, то это совершенная ложь. Напротив: когда университет находился в колебавшемся положении и бывший временно министром народного просвещения адмирал Путятин ни к селу ни к городу созвал профессоров и начал читать им выговор, один Благовещенский не смолчал и ответил ему чрезвычайно резко. Министр сказал в заключение своей речи: «Я с вами, господа, говорю откровенно». Благовещенский ответил: /563/ «Уж чересчур, ваше сиятельство, только мы к такого рода откровенностям не привыкли и привыкать к ним не желаем». Путятин побледнел от злости. Такой поступок не показывает скромного угодника сильных мира и гоняющегося за их милостями. Благовещенский в разговорах всегда был неумолимым врагом недозрелого либерализма, господствовавшего в юном поколении, сторонником порядка и законности, но это происходило у него из внутреннего твердого убеждения, а не из какого-нибудь искания доброго о себе мнения властей. Впоследствии он перешел в Варшавский университет, сделан был там ректором, и надобно сказать, что тут он стал истинно на своем месте. Всегда любезный и мягкий в обращении, но вместе с тем твердый в убеждениях и неуклонный в мерах, он был более, чем кто-нибудь, пригоден для поляков, с которыми всегда следовало обращаться крайне вежливо, но вместе и твердо. Поэтому он, как я слышал от многих, приобрел там всеобщее уважение русского и польского общества.

Алексей Николаевич Савич — профессор астрономии, познакомился со мной через общего знакомого Василия Васильевича Тарновского, бывшего членом редакционной комиссии. Несмотря на различие наших специальностей я сошелся с ним самым близким образом и нашел в нем чрезвычайно умного и всесторонне образованного человека, каких вообще редко встретить. Его познания в своей науке признаются единогласно всеми занимающимися ею, но кроме того я сам испытал, что он имеет редкий дар излагать астрономические истины так ясно, талантливо, живо и для всех увлекательно, что не раз с особенным удовольствием я вызывал его на научные беседы и всегда слушал их с жадностью и наслаждением. Все, кого я знал, относились к нему в этом отношении точно так же. Но Савич не был узким специалистом. Он имел основательные сведения в других науках, совершенно далеких от его математико-астрономических знаний, и между прочим в истории. Он знал ее, любил, все замечательное в ее области читал и произносил замечательно верные суждения и взгляды. Природный малороссиянин, он усвоил с детства и сохранил до старости тот простодушный юмор, который составляет характеристическую черту малоросса. И это качество постоянно в нем высказывается и придает его беседе особую живость и увлекательность. Он даже в выговоре своем остался малороссом, несмотря на то что получил воспитание в Дерпте, жил несколько раз с ученою целью в Германии, Франции и Англии, был женат на немке и многими взглядами не нравился нашим квасным патриотам, которые обвиняли его за то в пристрастии к иноземщине. Этот человек в жизни своей испытал чрезвычайно много семейного горя: потерял сначала замужнюю дочь и зятя, оставивших на его попечении двоих сирот, потом потерял взрослого сына, уже окончившего курс в университете и державшего экзамен на магистра, наконец, любимую жену, с которой дружно прожил 30 лет.

Несмотря на эти удары судьбы, глубоко им чувствуемые, он все переносил со стоическим терпением и после непродолжительного пе-/564/риода горести обращался неутомимо к своим занятиям. Во внешности Алексея Николаевича было чрезвычайно много странного. Он был одет всегда так дурно, как последний бедняк, хотя имел всегда очень хорошее состояние, владел поземельною собственностию в Малороссии, большим домом в Петербурге и капиталами в разных процентных бумагах. Это возбуждало смех. Однажды на пожаре в Петербурге его схватили и заставили его качать воду, принимая за чернорабочего; другой раз в церкви, во время причащения в великий пост, солдат, указывая на него в то время как он подходил к теплоте (?), сказал другому солдату: «Видишь ты этого михлютку? Ведь генерал!» «Что ты?!» — с удивлением спросил другой. «Ей-богу! Три звезды у него!» — отвечал солдат. О нем ходили слухи, что это происходит от чрезвычайной скупости. И в самом деле это было так. Он был до крайности скуп, совершенное подобие гоголевского Плюшкина, но что всего страннее — при чрезмерной скупости, которая заставляла его трястись над двадцатью копейками, он готов был тратить для пользы других бескорыстно большие суммы. Так, например, мне известно, что он помогал бедным студентам, давая им по 25 и по 50 рублей, не ожидая отдачи. Когда я был болен тифом в 1875 году, лежал без памяти и в полном одиночестве, потому что в это же время скончалась моя мать, за мною ухаживали чужие добрые люди. Денег у меня нашли всего 80 рублей. Получить из банка можно было только подписавши чек, а я, находясь в беспамятстве, подписать его не мог. Доктора находили болезнь мою до того опасною, что считали выздоровление почти невозможным. Является Савич. Окружавшие меня люди заявляют ему, что нечем ни лечить меня, ни похоронить мою мать. Савич тотчас предлагает брать у него денег сколько надобно, хотя бы и более тысячи рублей. Ему заметили, что я могу умереть и потом денег этих не с кого получить. Савич не останавливается и говорит, что если бы и так было, то он не пожалеет из желания спасти мне жизнь. Случилось так, что тогда же нашли другой источник, отдавши редактору «Вестника Европы» для напечатания рукопись «Кудеяра», уже мною запроданного до болезни редактору. Но Савич не знал этого и предлагал деньги тогда, когда более вероятия было их потерять, нежели возвратить. Эти черты составляют просто непонятное противоречие с его несомненною скупостью. Он постоянно следил за всеми современными явлениями во всех сферах жизни — и политической, и общественной, и торговой, и правительственной, и ученой, и юридической — всегда с верным и метким суждением, пропитанным никогда не покидающим его юмором. Помню, как он в 1861 году, когда студенты волновались и толковали, брать ли им навязываемые начальством матрикулы или вести оппозицию до крайних пределов, Савич сказал им: «Вы чего, господа, хотите? Чтобы этих матрикулов не было? Не так ли? Ну так покоряйтесь, берите — и их не будет. У нас все так делается: прикажут, послушают приказания, а потом оно забудется, никто его исполнять не будет и никто за неисполнение не бу-/565/дет преследовать. Если бы мне приказали: поезжай на Луну! Я бы не стал доказывать, что туда добраться невозможно, а сказал бы «слушаю» и, конечно, не исполнил бы, и никто бы меня за то не преследовал, зная, что этого нельзя сделать». Другой раз он, встретившись с одним сектантом, стал его уговаривать «заявить согласие с господствующим учением». «Но ведь это будет против моего убеждения, — сказал сектант, — все равно, если б вас, профессор, принуждали говорить, что Солнце меньше Земли. Разве вы бы сказали?» «Сказал бы, — отвечал Савич, — когда бы этого силою потребовали: оно от того меньше не будет!» — и при этом привел в пример Галилея. В его суждениях везде проявляется строгий критический взгляд. Во всем он ловко отыщет слабую и смешную сторону, что, однако, нимало не мешает ему указать на стороны положительные. В некоторых суждениях, однако, проскакивают у него взгляды, которые можно назвать отсталыми в наше время. Так, например, он не придает никакого значения стремлению, явившемуся в последнее время в женщине, — приобретать серьезное ученое образование, и думает, что женщина должна ограничиваться узкою сферою кухни и салона; я объясняю это немецким влиянием, внедрившимся от воспитания в Дерпте и от сожительства в женою-немною.

Константин Дмитриевич Кавелин. С ним я познакомился в 1855 году, и с тех пор он долго производил на меня очень симпатичное впечатление; человек живого нрава, увлекающийся современными вопросами, с поэтическим отблеском, человек много читавший, а еще более много думавший. Он особенно остался у меня в памяти, когда осенью 1857 года, возвращаясь из-за границы, я прожил в Петербурге в гостинице Демута недели две, и однажды ночью, часов в 11, заехал ко мне Кавелин, и мы с ним просидели почти до рассвета один на один. Это было время благих ожиданий: готовилось уничтожение крепостного права, и вся мыслящая Россия от мала до велика только о том постоянно и думала. И у нас с Кавелиным тогда беседа вращалась преимущественно около этого вопроса. В 1859 году, когда меня избрали на кафедру, Кавелин был одним из ревностнейших друзей, проводивших мое избрание, и в октябре этого года, когда последовало высочайшее утверждение меня в должности, он первый прибежал ко мне в гостиницу Балабина, где я жил, с таким радостным чувством, как будто бы дело шло о нем самом. Студенты его чрезвычайно любили. Он читал государственное право. На его лекциях всегда было много посторонних слушателей, потому что он отличался прекрасным даром слова, ясностью изложения, быстротою выражения и большим остроумием; в нем казалось нечто французское. И в самом деле, как мне говорили, его мать была француженка по происхождению. Во время студенческих смут 1861 года Кавелин невольно стал в какое-то неловкое и, так сказать, фальшивое положение. Когда правительство, находя, что между студентами явилась распущенность, задумало установить дисциплинарные правила для студентов, составлена была /566/ комиссия из профессоров, и в этой комиссии был Кавелин и, как рассказывают, играл там роль заправщика. Эти дисциплинарные правила, составленные комиссией, но несколько измененные высшим начальством, и послужили поводом к смутам между студентами. Профессора много раз собирались в совет, и в этих заседаниях сами разделились на три партии. Одна старалась угождать видам правительства в его предначертаниях, другая составляла оппозицию и, естественно, пользовалась сочувствием студентов, третья старалась по возможности не приставать ни туда, ни сюда и уклониться от участия в вопросах, тогда возбуждаемых. Кавелин стал, так сказать, главою и душою второй из этих партий; между профессорами многие не принимали во внимание представлений и мнений этой партии, и Кавелин, как ее глава, в частных собраниях, собиравшихся то у того, то у другого из профессоров, предложил выйти в отставку en masse 108. К нему тотчас пристали Стасюлевич, Пыпин, Борис Утин и Спасович. Они хотели нравственным давлением побудить к тому же и других профессоров из круга тех, которые прямо не поддерживали правительственных распоряжений, в том числе и меня, и притом налегали на меня более, чем на всякого другого. Я уперся, и это было началом охлаждения между мною и Кавелиным. И других сотоварищей я удерживал от этого предприятия, представляя, что может все перемениться, студентов, которых тогда не десятками, а сотнями засадили по крепостям, скоро выпустят, переменят главное начальство, откроют опять университет, и снова пойдет все по-прежнему. Вышеозначенные профессора подали в отставку, а между мною и ими пробежала, как говорится, черная кошка. Через месяц или через два Кавелин получил место в Департаменте неокладных сборов. И другие, исключая А. Н. Пыпина, не потеряли материально от своего выхода в отставку. Стасюлевич и Утин были лица с собственным обеспеченным состоянием, а Спасович только разгласил, что он подал в отставку, но как-то устроил свои дела так, что прошение его не пошло в ход, а потом, когда министром народного просвещения сделан был Головнин, он хлопотал о получении кафедры ординарного профессора в Казани (в Петербурге был он только экстраординарным), и уже был почти туда назначен, но государь император лично не велел определять его за какие-то найденные в сочинениях Спасовича об уголовном праве мысли о том, что бывают случаи, когда лица, признаваемые виновными юридически, с нравственной точки бывают не только правы, но чуть не святы, а в пример приведены были поляки, осужденные русским правительством за проявления любви к своему отечеству. Впоследствии хотя с Кавелиным я встречался дружелюбно, но уже прежнего дружеского сближения между нами не было. Ни он у меня, ни я у него не бывали.

Владимир Данилович Спасович — бывший профессор уголовного права, а потом приобревший всеобщую известность адвокат. Знакомство мое с ним началось в 1857 году весною, когда я ехал через Петербург за границу и оставался в Петербурге две или три недели. Знаком-/567/ство мое с ним совпало разом с целым кружком лиц из польской нации, и потому, говоря о нем, придется сказать разом и о других. В бытность мою в Петербурге в вышеозначенное время пришли ко мне три неизвестных лица, рекомендуясь от имени моих знакомых Белозерского и Кулиша. Один был Желеховский, поэт, известный в польской литературе под псевдонимом Антона Совы; другой — Сераковский, только что освобожденный из тяжелой ссылки в Оренбургский батальон, где он сблизился с Шевченком, с которым пришлось ему тянуть солдатскую лямку; третий — Спасович, тогда только что поступавший в адъюнкты Петербургского университета. Они знали обо мне как о человеке, пострадавшем за славянскую идею, и тотчас завели со мною о том беседу. Так как я в то время был сильно проникнут идеею славянской взаимности во всех ее видах, то, естественно, между нами наступило тотчас же самое дружеское сближение. Я способен был увлекаться и верить, а потому, так сказать, влюбился во всех трех, тем более что все они со свойственною полякам любезностью рассыпались в самых нежных чувствах ко мне; все трое были, однако, различны по характеру и приемам. Желеховский, человек лет около 30-ти, изящно одетый, довольно красивый собою, с речью, исполненною чувства, имел такие признаки, по которым человека можно назвать сахарным. Он тогда же начал с одушевлением читать мне свои польские стихи, которые мне понравились, быть может, подкупив меня своим содержанием, касавшимся любимой моей идеи. Другой — Сераковский — по приемам и манерам своим был совершенный огонь. Он говорил с пафосом, не мог ни полминуты усидеть на месте, метался из одного угла комнаты в другой и декламировал так, как будто был на трибуне. Он мне особенно тогда понравился. По рассказам его, окончивши курс в Петербургском университете, он был арестован за какие-то политические писания и отправлен в тяжелую ссылку, где пробыл 10 лет, а только что воротившись в офицерском чине, получил надежду быть принятым в военную академию. Третий был Спасович, человек кроткого вида, менее прочих разговорчивый, погруженный по виду более в науку, чем в современные вопросы, он только как бы вскользь и спокойно показывал, что разделяет с другими одинакие взгляды. С этого дня началось мое знакомство с этими людьми. Желеховский, пробывши в Петербурге после того около трех лет, часто виделся со мною у Белозерского, с которым был дружен, и неоднократно вместе с ним посещал меня. Он читал свои польские стихотворения, сколько помнится, драматической формы, и при этом чтении не раз присутствовал Шевченко. Скоро, однако, сошелся он с какою-то госпожою, которую я раза два видел у Белозерских, и в 1860 году вместе с нею отправился за границу и совершенно исчез из вида. После я услышал, что он умер в Женеве. Сераковский, поступив в военную академию, скоро произвел там фурор необыкновенными своими способностями. В 1860, 61 и 62 годах я с ним нередко видался в Публичной библиотеке и у себя дома и, на-/568/конец, в ресторанах, куда мы неоднократно ходили вместе обедать. Его политические убеждения приводили меня в совершенный восторг. Он казался врагом польско-шляхетских патриотических тенденций; сознательно говорил, что Польща может быть восстановлена только в славянской федерации и притом радикально изменившись, поставивши своею задачею пользу не одного какого-нибудь класса, как прежде было, а целой массы народной. Он казался пламенным поборником демократических идей, стремления даровать простому народу свободу и возвышать его умственный и материальный уровень путем правильного просвещения. Он говорил именно то, чего не было в старой Польше. Никто, казалось, так беспристрастно не относился к темным сторонам прошедшего, и никто, казалось, так не сознавал их. Мои задушевные славянские стремления нашли, по-видимому, в этом человеке самого рьяного поборника. Неприятно иногда щелкали мое ухо как бы невзначай делаемые выходки в духе старошляхетской Польши, но я извинял это тем, что трудно человеку вполне отрешиться от усвоенных с матерним молоком предрассудков. Но вспыхнуло польское восстание 1863 года, и Сераковский неожиданно для меня явился совсем в другом свете. Не знаю, какими путями случился крутой поворот в нем, но видно было, что у него в душе происходило такое, чего мне не открывалось. С необыкновенною скоростью по службе благодаря своим талантам он получил чин полковника генерального штаба и отправился по делам службы в Вильну, где и женился. Говорили, что в Вильне он жил немалое время в доме генерал-губернатора Назимова и внушил ему полную уверенность в своем неодобрении польских замыслов и в своей преданности России, как вдруг он пристает к мятежу, революционный жонд назначает его виленским воеводою и главным предводителем литовского восстания. Сераковский выступает открыто врагом России, командует повстанцами и, что всего страннее, приказывает расстреливать русских пленных. Вспоминая о том, что он мне говорил в прежние времена нашего сближения, я бы ни за что не поверил, что Сераковский был способен на подобные поступки. Однако это было так. Банда его была разбита, и он, раненый, взят в плен. Муравьев приказал его прежде вылечить, а потом повесить. По свидетельству очевидцев, он умер совсем не героем. Когда его подвели к виселице, он начал ругать Россию, а потом бить палача. Ясно было для всех, что этим неистовством пытался он заглушить в себе трусость пред неминуемою смертью. Барабанный бой прекратил его проклятия, а палач в отмщение за нанесенные побои повесил его так, что несчастный умирал в медленных муках. Узнавши о судьбе его, я должен был сознаться в своей непростительной наивности и легковерии, с которым принимал за чистую монету то, что мне говорили наши общие враги поляки.

С поступления своего в университет я сошелся с Спасовичем довольно по-приятельски, хотя наши занятия и не дозволяли нам видеться очень часто. Спасович был большой знаток польской литера-/569/туры и был мне очень полезен. Не раз я обращался к нему с разными вопросами, чтобы отыскать сведения, которые оказывались нужными для русской истории по тесной связи, какую имел польский мир с русским. В политических убеждениях Спасович казался человеком умеренным, противником всяких патриотических увлечений, свойственных его землякам; в особенности он показывал большое уважение к деятельности маркиза Велепольского, поставившего себе задачею примирение поляков с русскими на принципах славянской взаимности, что совершенно совпадало со моими заветными мечтами. Родом из Белоруссии, он был сын доктора в Речице, русского по вере и по происхождению, но матери-польки, однако не таился предпочтением всего польского. Относительно религии он не придавал католичеству значения национальной польской религии и постоянно указывал на исторические примеры тех русских православных панов, которые заявляли себя верными слугами Польши; впрочем, он не только не проявлял какой-нибудь враждебности к русским — напротив, с чувством толковал о примирении. Это был человек очень умный, талантливый, казался чуждым всякого своекорыстия, горячо преданным идее. Неудивительно, что я полюбил его, высоко уважал и с негодованием слушал от некоторых замечания, что это человек двуличный. Студенты очень любили его, не только поляки, но и русские, тем более что никто из профессоров не заботился так сердечно и горячо о их нуждах: если приходилось составить какой-нибудь литературный вечер, спектакль, концерт или что-нибудь иное в пользу существовавшей тогда кассы для поддержания бедных студентов, Спасович был всегда главным учредителем и заохочивал к участию литераторов и ученых. Когда начались студенческие волнения, Спасович был в числе профессоров, настаивавших на подаче об отставке, но тут же сделал маленькую хитрость: он подал, прошение об отставке, и это сделалось известным между студентами и профессорами, но потом взял назад свое прошение, продолжая считаться профессором, и получал жалованье, а когда с января 1862 года поступил в министерство Головнин, то исходатайствовал для себя перевод в Казанский университет. Но тут какие-то стоявшие высоко недоброжелатели его повредили ему, представивши государю о его неблагонадежности, которая, по их мнению, высказалась в его диссертации по уголовному праву, где он проводил мысль, что могут быть поступки, признаваемые преступлениями, а в сущности благородные, добродетельные. К таким поступкам принадлежали случаи всякой оппозиции покоренных национальностей против покорительной силы. Эта мысль очень не понравилась, потому что здесь ясно увидели, что идет дело о Польше и польских стремлениях... Государь не разрешил оставлять Спасовича в профессорском звании, и Спасович, выбитый из своей обычной колеи, бросился в адвокатуру, чем материально приобрел себе большую выгоду. Несколько лет спустя, встретившись со мной, он говорил, что успел уже нажить себе большой капитал, тогда как если бы оставался с про-/570/фессурою, то должен был бы ограничиваться сравнительно скудными средствами.

Летом 1862 года я ездил в Вильно и на железной дороге встретил Спасовича, едущего туда же. Мы приехали вместе в Вильно, и он меня познакомил с тамошним ученым кругом, но сам от этого круга удалялся; он, как рассказывал, приезжал к своему другу Оскерко и остановился у него. Этот Оскерко впоследствии был одним из главнейших руководителей восстания и был сослан в каторгу. Тогда же не только русские, но поляки указывали на него как на ярого польского патриота, руководившего духом начинавшегося восстания. Когда в 1863 году вспыхнуло решительное восстание, Спасович, живя в Петербурге, всегда говорил об этом с сожалением и с неодобрением, между тем в обшестве не только русском, но и польском говорили в одно, что он один из важнейших участников восстания. Это казалось вероятным особенно тогда, когда открылось участие Огрызка, директора акцизных сборов, закадычного друга Спасовича. Тем не менее Спасовича закон не преследовал, потому что он держал себя осторожно. Но что он сочувствовал восстанию — в этом едва ли можно было сомневаться, когда в его кабинете вся стена увешена фотографическими карточками польских повстанцев, потерпевших смерть или ссылку за восстание. Он нигде не скрывал своего сочувствия ко всему польскому и даже в своих судебных речах не раз это высказывал. По причине разных путей жизни мы виделись с ним редко, но при всякой встрече относились друг к другу приятельски. Однажды он мне откровенно сказал, что желает, нажившись адвокатурой, переселиться в Австрию, где единственно польской национальности льготно. С ним жил постоянно его друг, адвокат Борщов, также русский по отцу, но рожденный от матери-польки. Он не менее Спасовича был горячий приверженец всего польского, а сестра Спасовича, которую я случайно увидел у брата, даже не знала ни слова по-русски, несмотря на то что крещена в православной вере. Эти примеры показали мне, до какой степени сильно нравственное влияние польской женщины и как энергически умеет она поддерживать и распространять свою народность. В последнее время, уже когда началась восточная война, я вступил было в печатную полемику с Спасовичем, но удержался от дальнейших толков. Дело шло о том, что некоторые поляки в это время начали писать в русских газетах заявления о необходимости и желании примирения польской национальности с русской. Как ни любезна для меня издавна эта идея, но я видел в польских писаниях безыменных писателей ложь и коварство, что слишком ясно сквозило в их приемах... Я стал обличать этих писак и начал статьею «Полякам-миротворцам». Спасович восстал против меня в числе других очень резко и даже сравнивал меня с сельскою вздорною бабою, которая не дает примириться ссорящимся братьям. Я печатно заявил, что уже все сказавши, не желаю более бесполезно писать об этом. Конечно, Спасович, сочувствуя в это время идее примирения русской и польской /571/ национальностей, был верен тому, что высказывал всегда прежде, но дело в том, что поляки-миротворцы в своих статьях думали нас обмануть; истинного желания мира у них не было, и, видя это, я никак не мог простодушно восхищаться их нежными уверениями. Я всегда думал, что такое примирение может только состояться на принципе славянской взаимности. И миротворцы говорили то же за своих братий; но как мало принцип этой взаимности развился у поляков, показывало их безучастие к славянам в такую эпоху, когда наступало освобождение славян от турецкого ига. Поляки не только не помогали своим братьям-славянам, но очутились в рядах турок. Понятно, что возгласы о примирении, раздававшиеся в то же время, были лживы, и сам Спасович, ставший тогда в ряды таких миротворцев, мог только возбуждать к себе недоверие: мы видали предыдущую связь его с врагами России. Мы не ставили и не ставим ему в укор, как и всем вообще полякам, их нерасположение к нам, но пусть же они поступают прямо и искренно. Будем уважать честных врагов и прострем к ним объятия, если они действительно перестанут быть нашими врагами, но пусть же и в первом и в последнем случае поступают они искренно. Александр Николаевич Пыпин. Знакомство с ним соединено для меня со знакомством с Чернышевским; поэтому, говоря о Пыпине, я не мог прежде всего не сказать о Чернышевском. Я познакомился с Чернышевским в 1851 году в Саратове. Отец Чернышевского — протоиерей и первенствующий член консистории — воспитывал детей своей свояченицы, многочисленное семейство, в числе которого был и Ал. Ник. Пыпин, учившийся тогда в Петербургском университете. На каникулы он приезжал к родным, и здесь в первый раз я его увидал. Это был молодой человек, всецело преданный науке и тогда уже думавший заняться ученым образом изучением русских сказок. В 1853 г. кончил он курс, и когда я в конце 1855 года посетил Петербург, то нашел его живущим вместе с Чернышевским. Он тогда напечатал свое ученое рассуждение о сказках — первый капитальный литературный труд его, который тогда же обратил на себя должное внимание всего ученого мира. Живя с Чернышевским, Пыпин подвергался влиянию его атеистической и социальной пропаганды, но не вдавался в нее, так что видно было — ему более по вкусу приходилось серьезное занятие наукою. Он постоянно ходил в библиотеку, пересматривал внимательно русские старые рукописи и однажды здесь при моих глазах отыскал в одной рукописи Погодинского древнехранилища и мне первому показал «Горе-Злочастие» — старинное поэтическое произведение, никому до того времени не известное, о котором я тогда же напечатал в «Современнике» статью. В последующие годы Пыпин был отправлен от университета за границу и пробыл там около трех лет. По возвращении он в звании адъюнкта начал читать в Петербургском университете курс всеобщей литературы; несколько лекций я его слушал и могу сказать, что они отличались дельностию, осмысленностию, отсутствием всякого педантизма и многословия, и мне очень понрави-/572/лись. Между тем Пыпин занимался и печатал в журналах свои изыскания о масонских ложах и о масонском учении, заключавшие в себе много совершенно нового, хотя неизбежно вдавался в подробности, которые подчас были утомительны. Он продолжал жить с Чернышевским, пока наконец женился, а Чернышевский скоро после того подвергся своей печальной судьбе. Во время студенческих смут Пыпин, настроенный Кавелиным и Спасовичем, пристал к демонстрации и вышел в отставку; он один из всех вышедших тогда профессоров действительно потерпел много, и будучи лишен средств к жизни, начал заниматься переводами разных исторических сочинений. Собственно, эту работу исполняли другие, а Пыпин только просматривал переводы и давал свою фирму. После ссылки Чернышевского на Пыпина со стороны высших властей стали смотреть подозрительно, не давали ему хода, стесняли в печати, подозревая в нем агитатора. Мне случилось слышать самые дурные и несправедливые отзывы о нем от людей литературного круга, которые его вовсе не знали. Были даже такие, как, например, Лохвицкий, которые считали почему-то Пыпина круглым невеждой и шарлатаном. Так было до появления «Вестника Европы». Любя Пыпина, я первый настроил Стасюлевича принять его в сотрудники; последний решился на это весьма неохотно, боясь, с одной стороны, компрометировать себя связью с другом Чернышевского, а с другой, считал самого Пыпина мало способным писать сколько-нибудь интересно и признавал его трудолюбивым, но не даровитым гелертером. Время показало, что Стасюлевич в этом сильно ошибся и впоследствии сам в этом сознавался.

Пыпин, занявшись писанием в «Вестнике Европы», скоро стал там не только необходимым, но и наилучшим, даровитейшим писателем. Предметы, которых он касался, были разнообразны, но более всего остановился он на славянском мире. Еще во время своего путешествия за границей он познакомился со славянскими учеными, изучил в совершенстве славянские наречия и, живя в Петербурге, составил историю славянских литератур совместно со Спасовичем, которому, впрочем, предоставил одну польскую, а все прочие удержал за собою. По отношению к так называемым славянофилам московской партии Пыпин в своих статьях стоял не только не солидарно с ними, но совершенно противоречиво, хотя, правду сказать, по своим сведениям во всем, касавшемся славянского мира, стоял гораздо выше многих из них. Его статьи в «Вестнике Европы» получили незаменимое достоинство особенно тогда, когда славянский вопрос начал переходить из области науки на поле политики и когда судьба славян балканских стала, так сказать, злобою дня. Чрезвычайно верный взгляд, глубокие сведения в умственной и общественной жизни славян, живость изложения, задушевная любовь и сочувствие к славянским несчастиям — все это придает статьям Пыпина высокое достоинство. Его вполне оценили болгары, приславши ему благодарственный адрес, подписанный от лица членов Национального собрания экзархом Анфимом. /573/

В частной жизни и в отношениях с людьми я знал его всегда как чрезвычайно честного и доброго человека. Он сохранил самую нежную привязанность к Чернышевскому, посылал ему в ссылку пособия, насколько мог уделять их от своих ограниченных средств, будучи сам обременен семейством, и воспитывал в своей семье и на свой счет сыновей Чернышевского, считая себя нравственно обязанным в признательность за свое собственное воспитание, полученное на счет родителей Чернышевского. Это непоколебимое дружелюбие к Чернышевскому служило для него самого источником многих неудобств и гонений. В 1871 году по поводу смерти Устрялова в Академии возникла мысль заместить умершего. Некоторые предлагали меня, другие Пыпина — и так как на стороне последнего был академик Куник, специально посвятивший себя русской истории, то Пыпин взял перевес. Это нимало не поставило нас с ним в неприязненные отношения соперников. Я тогда же всем говорил, что если только зависело бы от меня, то я бы охотно уступил ему свою кандидатуру, признавая вполне, как выразился академик Куник, что Пыпин более, чем Костомаров, обещает свежие и молодые силы. Но когда дело дошло до министра гр. Толстого, то он сильно воспротивился избранию Пыпина и заявил, что представит государю о невозможности допустить «такого» человека к академическому креслу. Не знаю, входил ли он действительно с таким представлением к государю, но Пыпин не был избран — и здесь министр действовал по общему предубеждению, признавая, что Пыпин как близкий родственник и, так сказать, воспитанник Чернышевского не мог не иметь одинакового направления с Чернышевским. Время покажет и потомки скажут, что современники ошибались насчет А. Н. Пыпина. Каковы бы ни были его задушевные убеждения, он не вносил в свои ученые труды ничего, кроме строгой добросовестности и полезной разработки научных вопросов, и если ему не удается при жизни занимать место в ареопаге русской науки, то его сочинения дадут ему блестящее место в ряду русских подвижников на поприще умственной и ученой деятельности.

Что касается до Чернышевского, о котором выше было сказано, то судьба поставила меня с ним в самые близкие дружественные отношения, несмотря на то что в своих убеждениях я с ним не только не сходился, но был в постоянных противоречиях и спорах. Близость с ним сложилась в Саратове и продолжалась в. Петербурге до тех пор пока события по поводу студенческих демонстраций не развели нас" совершенно. Чернышевский был человек чрезвычайно даровитый, обладавший в высшей степени способностию производить обаяние и привлекать к себе простотою, видимым добродушием, скромностию, разнообразными познаниями и чрезвычайным остроумием. Он, впрочем, лишен был того, что носит название поэзии, но зато был энергичен до фанатизма, верен своим убеждениям, во всей жизни и в своих поступках стал ярым апостолом безбожия, материализма и ненависти ко всякой власти. Это был человек крайностей, всегда стремившийся /574/ довести свое направление до последних пределов. Учение, которое он везде и повсюду проповедовал, где только мог, было таково: отрицание божества; религиозное чувство в его глазах было слабость суеверия и источник всякого зла и несчастия для человека; бог нашей религии — это отвлеченная идея, олицетворяемая сообразно той степени человеческого развития, при какой творились языческие божества, олицетворяемые физические и нравственные силы природы; бог наш — идея верховного блага и мудрости, заключающихся, собственно, только в человеческом естестве. Это то же, что какой-нибудь Зевс-громовержец, Посейдон — колебатель мира, Плутон — властитель недр земли, Аполлон и Афина — выражения человеческого творчества в области науки и искусств. Такое олицетворение отвлеченных понятий было неизбежно в период юности человеческой мысли, но стало излишним и вредным, когда человек расширил кругозор своих взглядов, точно так, как детские воззрения уместны для ребенка, но неуместны и вредны для взрослого; продолжительность таких воззрений в человеческом обществе поддерживали злые люди, видевшие в этом возможность держать своих ближних в невежестве, в страхе пред вымышленным могуществом и эксплуатировать их для своих эгоистических целей. К христианству Чернышевский относился с уважением, но не иначе как только к историческому явлению, которого сила совершенно испарилась от времени. Когда я указывал, что великие истины, проповедуемые Христом, не осуществились еще и доныне, он давал мне такой ответ: «Оно мне напоминает египетскую пшеницу, найденную в мумиях. Когда ее бросили в землю, то она произвела стебель с несколькими колосьями, наполненными крупными зернами, и тогда подумали, что произойдет переворот в сельском хозяйстве и восстановится древняя производительность хлебных растений; но оказалось не то: посеянные вновь зерна этой пшеницы давали уже меньше колосьев и зерно было щуплее, а через несколько посевов сравнялось с обыкновенного нашею пшеницею. Так и христианство. Сначала оно заключало в себе великую двигательную силу для обновления человечества, но потом попалось в руки жрецов под названиями пап, митрополитов, всякого рода архиереев, попов и монахов, которые завернули его в папильотки идолопоклоннического символизма, а земные цари и властители употребили его как орудие для порабощения людей и для оправдания всяких насилий. Теперь оно не может приносить ничего кроме вреда, потому что истины, действительно в нем заключающиеся, и без того уже вошли в сознание. Бессмертие души есть вредная мечта, удерживающая человека от прямого пути к главнейшей цели жизни — улучшения собственного быта на земле. Нас манят какими-то фантастическими, ни для кого не понятными надеждами вечного блаженства за гробом и заставляют ради него терпеть на земле всякую неправду и страшиться противостать против зла». Отсюда истекало у Чернышевского и отрицание святости всяких властей, всего того, что имело поползновение стеснять свободу /575/ человеческой жизни. Весь общественный порядок, удерживающийся до сих пор, есть великое зло, которое разрушится при дальнейшем развитии человеческой мысли. Никакое из правительств, существовавших в различных формах, не может называться хорошим: все носят в себе зародыши зла, и нам нужен радикальный переворот. Прудоново положение, что собственность есть зло, Чернышевский развивал до крайних пределов, хотя сознавался, что идеал нового общественного строя на коммунистических началах еще не созрел в умах, а достичь его можно только кровавыми разрушительными переворотами. Чернышевский на Руси, можно сказать, был Моисеем-пророком наших социалистов, в последнее время проявивших свою деятельность в таких чудовищных формах.

Между тем Чернышевский в своей частной жизни, в своих приемах казался в высшей степени мягким, добродушным, чистосердечным, любвеобильным. И в самом деле, он истинно желал человечеству добра и если в своих теориях заблуждался, то поступал искренно. Эта-то искренность и привязывала меня к нему. Один саратовский архимандрит, Никанор (который впоследствии сам отчасти подвергался влиянию Чернышевского), очень ловко по поводу его вспомнил легенду о том, как бес принимает на себя самый светлый образ ангелов и даже самого Христа, и тогда-то бес наиболее бывает опасен. В самом деле, припоминаю себе многое из жизни, когда Чернышевский как бы играл из себя настоящего беса. Так, например, обративши к своему учению какого-нибудь юношу, он потом за глаза смеялся над ним и с веселостью указывал на легкость своей победы. А таких жертв у него было несть числа. Саратовская гимназия была им совершенно переделана, и так ловко, что директор и инспектор, люди положительно другого направления, не могли даже уследить за ним и за свою простоту подвергались от него же насмешкам. То же было и в Петербурге, где он сделался, так сказать, идолом молодежи. Даже люди солидные, никак не соглашавшиеся с его крайностями, относились к нему с уважением, ценили в нем искренность и спорили, оставляя за ним свободу мысли, потому что преследовать мысль, хотя бы противную нам, считалось делом дурным и бесчестным.

Сообразно своим материальным убеждениям Чернышевский написал диссертацию на степень магистра, в которой проводил мысль, что в поэзии и в искусстве совсем нет творчества, которого привыкли искать в великих произведениях, и что нам нравится в них только верное подражание природе, только припоминание того, что мы встречали в жизни. Идея эта была совсем не новость и много раз была высказана и развита в сочинениях французских материалистов XVIII века; но для ученых голов, проникнувшихся воззрениями немецкой философии, она стала чересчур дикою — и диссертация Чернышевского не была одобрена факультетами, тем не менее, однако, профессора отзывались с большим уважением о таланте, с которым она была написана. Молодежь ухватилась за нее как за великую мудрость, и с его /576/ легкой руки начались в литературе оплевания признанных прежними поколениями поэтических талантов.

В 1862 году я виделся с ним в последний раз и разошелся с ним совершенно по поводу студенческой истории, о которой я писал выше. Чернышевский в том же году был арестован и обвиняем в участии в составлении какой-то революционной прокламации, которую он передал одному офицеру по фамилии Костомаров с письмом к писателю Плещееву. Этот Костомаров был арестован по политическому делу и скоро под арестом умер. Для меня осталось неизвестным, взята ли была эта прокламация у него против его воли, как уверял потом брат его, или же сообщена она была правительству в качестве доноса, как говорили некоторые. Как бы то ни было, но Чернышевский был посажен в крепость, где просидел два года. Его содержали там сначала до того льготно, что даже дозволили написать и отправить в «Современник» для напечатания повесть «Что делать», где в повествовательной форме выражались его заветные идеи. Эта повесть как художественное произведение была ниже критики, но по тем идеям, которые в ней проводились, пришлась донельзя по сердцу молодому либеральному поколению. Его так хвалили, что даже нельзя было говорить с поклонниками ее автора. Но правительство увидело в ней новый несомненный довод зловредности направления Чернышевского. С этих пор его стали содержать строже. Говорят, будто к нему не допускали видеться жену его, и он, настаивая на свидании с нею, отказывался от пиши в продолжение недели и тем принудил-таки дозволить ему это свидание. Чернышевский был обвинен, хотя ни в чем не сознался, и эксперты, приглашенные для сличения прокламации с почерком Чернышевского, не признали окончательно, чтобы она была писана им. Тем не менее Чернышевского осудили как государственного преступника главным образом потому, что считали его крайне зловредным по его направлению. Об этом говорили мне знающие близко это дело лица: кн. Суворов, бывший тогда генерал-губернатором петербургским, и Авраам Сергеевич Норов, член Государственного совета и председатель археологической комиссии, человек очень религиозный и потому ненавидевший Чернышевского, но тем не менее сознававшийся, что по совести нельзя было обвинить его в факте прокламаций. В мае 1864 года его вывели на Конную площадь, прочитали приговор, осуждавший его на ссылку в каторжные работы на 8 лет. Я не был тогда в Петербурге, находясь за границею, но слыхал, что когда по прочтении приговора его посадили в карету и увезли в крепость, какая-то девица бросила на пути его букет цветов, выражая тем уважение к нему. Он сослан был в Нерчинск. Жена его отправилась к нему, но, проживши вблизи его около месяца, возвратилась назад: одни говорят, что он сам услал ее от себя, другие, — что ей показалось слишком трудно разделять участь ссыльного. По окончании лет каторги его сослали на поселение в Вилюйск, в место поистине ужасное, куда почта приходит /577/ только 4 раза в год. Главною причиною такого строгого отношения к нему было то, что имя его продолжало служить знаменем развивавшейся в России революционной пропаганды, и были неоднократные покушения освободить его и увезти за границу. Надобно сказать, что никто в России не имел такого огромного влияния в области революционных идей на молодежь, как Чернышевский, и несмотря на изменения, каким подвергалось революционное направление в умах русской молодежи, Чернышевский для всех революционеров наших остался каким-то патриархом, и даже в нынешней подпольной литературе усвоено за ним имя мученика Николая.

Михаил Матвеевич Стасюлевич. Я познакомился с ним после поступления на профессуру, но начал сближаться во время студенческих смут в 1861 году; до того времени отношения мои к нему ничем не разнились от отношений со всеми профессорами вообще, т. е. ограничивались обменом первоначальных визитов и обоюдным произнесением нескольких общих фраз при встрече. Во время студенческой истории он в числе некоторых других стал со мною в диаметрально противных отношениях, так как он считал нужным подать в отставку в смысле демонстрации против правительства в сочувствии к студентам; я же, напротив, был в числе не находивших уместною такой выходки. То же случилось и во время закрытий студентами публичных лекций, читанных в Думе. Стасюлевич считал лучшим идти профессорам в этом отношении заодно со студентами, я же противился; однако это не помешало мне вместе с ним составить тогда адрес от имени всех профессоров к правительству в защиту Павлова и подать этот адрес министру Головнішу. После этого адреса (не имевшего никакого влияния, так как Павлов все-таки был сослан) я долго совсем не видался со Стасюлевичем, и оставление мною профессуры почти раззнакомило меня с ним. Так было до осени 1865 года, когда Спасович, приехавши ко мне, начал от имени Стасюлевича просить меня принять на себя совместное с ним редакторство «Вестника Европы». С этих пор я тесно сблизился со Стасюлевичем. Мы начали издавать «Вестник Европы» в 4-х книгах в год на его счет с тем, что редакторство всего помещавшегося по русской истории принадлежало мне. За это Стасюлевич обещал мне в случае успеха журнала 15 процентов с чистого дохода. Два года шло у нас дело согласно и отлично, но на третий год Стасюлевич изменил свой журнал, переделав его в ежемесячный, и допустил беллетристику и переводы, что прежде не допускалось. Тогда, как я заметил, он нашел меня лишним и искал случая устранить меня от соредакторства. Случай скоро нашелся. Кулиш прислал из Варшавы статью для напечатания. Я, опираясь на состоявшийся со Стасюлевичем договор, по которому право одобрения или неодобрения статей по русской истории принадлежало исключительно мне, написал Кулишу, что статья его будет напечатана, и послал ее в печать, как вдруг Стасюлевич не велел ее набирать и объявил, что она не годится к напечатанию. Кулиш, ссылаясь на то, что я дал ему обе-/578/щание, написал мне дерзкое письмо и потребовал рукопись назад. Меня так взорвало это, что я отказался от соредакторства и разорвал написанный между нами взаимный договор. Несмотря на это я не отказался участвовать в журнале, но уже на праве постороннего сотрудника, а не соредактора, и в 1869 году начал печатать там «Последние годы Речи Посполитой». Причина этому была та, что не было другого журнала, в котором бы я мог поместить это сочинение, тем более что «Отеч. записки», перешедши в руки Некрасова, из либеральничанья кокетничали с поляками и остерегались брать у меня сочинение, зная, что я не буду натягивать истины для либеральных тенденций. Тогда же, как я дал уже слово Стасюлевичу, Некрасов присылал ко мне Сергея Васильевича Максимова, намереваясь склонить меня к нарушению данного Стасюлевичу слова прибавкою полистной платы. Я, разумеется, отказал ему, и Стасюлевич, узнавши об этом, сам предложил мне в виде прибавки напечатать бесплатно 1500 оттисков моего сочинения в мою пользу. Вообще, как редактор, Стасюлевич отличается похвальными качествами: чрезвычайной аккуратностью, своевременностью выхода книжек и верною расплатою с сотрудниками, но в то же время он не лишен и некоторой неискренности, которая мне в нем всегда не нравилась. Таким образом, если он с чем был не согласен, то не высказывал прямо своего мнения, а отговариваясь обиняками так, чтоб заставить другого понять, что он думает или чего хочет. Как профессор всеобщей истории, он не пользовался большим уважением слушателей, хотя сильно старался об этом и всегда давал своим лекциям якобы художественную отделку. Слушатели, однако, находили в этом более ученую риторику, чем глубину знания, мысли и таланта. В выборе статей для своего журнала он с самого начала задавался погонею за авторитетными именами, и оттого в его журнал трудно было попасть всякому новому имени, хотя бы человеку с истинным дарованием; и с другой стороны, туда стали попадать сочинения хотя ученые, но бездарно написанные и потому совсем непригодные для всеобщего чтения. В беллетристике было то же самое. Правда, что там помещались повести Тургенева, Гончарова, Потехина, бесспорно даровитые, но они попадали туда только по приобретенной славе своих авторов. Зато журнал наполнялся нередко и посредственностью, которая попадала туда единственно потому, что имела претензию на какую-нибудь тенденцию или же по личному знакомству с редактором. При этих и еще других слабых сторонах все-таки за Стасюлевичем останется честь отличного редактора-издателя, умевшего в известный период нашей литературы сгруппировать разрозненные писательские силы.








АВТОБИОГРАФИЯ

І. Детство и отрочество

II. Студенчество и юность. Первая литературная деятельность

III. Учительство и профессура в Киеве

IV. Арест, заключение, ссылка

V. Жизнь в Саратове

VI. Освобождение. Поездка за границу. Возвращение. Участие в трудах по крестьянскому делу

VII. Избрание на петербургскую кафедру. Переезд в Петербург.

VIII. Студенческие смуты. Закрытие университета.

IX. Петербургский университет начала 1860-х годов.

X. Поездки с ученою целью.

XI. Занятия Смутным временем.

XII. Поездка в Саратов. Лечение в Старой Руссе.

XIII. Поездка в Крым. Учено-литературные труды.

XIV. Премия. Глазная болезнь. «Русская история в жизнеописаниях».

XV. Занятия и поездки.

Примітки










Попередня     Головна     Наступна             Примітки


Етимологія та історія української мови:

Датчанин:   В основі української назви датчани лежить долучення староукраїнської книжності до європейського контексту, до грецькомовної і латинськомовної науки. Саме із західних джерел прийшла -т- основи. І коли наші сучасники вживають назв датський, датчанин, то, навіть не здогадуючись, ступають по слідах, прокладених півтисячоліття тому предками, які перебували у великій європейській культурній спільноті. . . . )



 


Якщо помітили помилку набору на цiй сторiнцi, видiлiть ціле слово мишкою та натисніть Ctrl+Enter.

Iзборник. Історія України IX-XVIII ст.