Уклінно просимо заповнити Опитування про фемінативи
[Біографія Т. Г. Шевченка за спогадами сучасників. — К., 1958. — С. 214-243.]
Попередня
Головна
Наступна
Несмотря на то что эту весну (1858-го года) я была поглощена своей привязанностью к К., я оставалась чувствительной и к другим крупным событиям моей жизни, — а таким событием был приезд Шевченка 369, нашего долгожданного Тараса Григорьевича. Отец, кажется, поехал встречать его на станцию железной дороги, а мы дома с замиранием сердца ждали, смотрели в окошко и, как всегда бывает, просмотрели, так что возглас кого-то: «приехали!» застал нас врасплох; мы не успели выбежать навстречу, — Т. Гр. уже вошел в залу. Среднего роста, скорее полный, чем худой, с окладистой бородой, с добрыми, полными слез глазами, он простер к нам свои объятия. Все мы были под влиянием такой полной, такой светлой, такой трогательной радости! Все обнимались, плакали, смеялись, а он мог только повторять: «Серденьки мои! други мои!» — и крепко прижимал нас к своему сердцу...
Через несколько дней у нас был обед 370 в честь Шевченка, на котором присутствовали, кроме наших общих друзей, еще многие его земляки-малороссы, между прочими и Маркович (Марко Вовчок 371); говорилось много искренних и трогательных речей; говорил и отец мой; Шевченко был так растроган, что не мог кончить своей речи от слез; но это чествование не могло изгладить впечатления той первой встречи, порывистой, радостной, любовной, которая связала нас крепкою, неразрывною дружбой.
Я говорила о Шевченке в другом месте 372 и потому не буду повторяться; скажу только, что он был как дитя добродушен, ласков, доверчив; всякая малость радовала его, всякий мог обманывать и эксплоатировать его. Несмотря на все зло, на все несправедливости, которые он испытал в своей многострадальной жизни, вера его в людей и добро /215/ не поколебалась; ни капли желчи не накопилось в его груди. Он много раз говорил нам: «Я теперь счастлив, что всем и все простил! За все что выстрадал, я теперь вознагражден». Если б и не было других причин, более серьезных причин, то его незлобивое сердце, почти беспомощная доверчивость заставили бы всякого полюбить его.
Е. Ф. Юнге, Воспоминания, стор. 164.
* * *
Обед этот Толстые давали [12 апреля 1858 г.] в честь Шевченки, который, благодаря их стараниям и хлопотам, прощен и возвращен из ссылки и ныне находится в Петербурге; говорят, что больше всех, т. е. первый, кто начал хлопотать о Шевченке, был Осипов.
Е. А. Штакеншнейдер 373, Дневник и записки, М. — Л., 1934, стор. 200.
* * *
Несчастье Шевченка кончилось, а с тем вместе уничтожилась одна из вопиющих несправедливостей. Мы не нарушим скромности тех, чье участие способствовало этому добру и приобрело благодарность всех, сочувствующих достоинству блага... Мы скажем, что нам отрадно видеть Шевченка, который среди ужасных, убийственных обстоятельств, в мрачных стенах казармы смердячей не ослабел духом, не отдался отчаянию, но сохранил любовь к своей тяжкой доле потому, что она благородна. Здесь великий пример всем современным нашим художникам и поэтам, и уже это достойно обессмертить его!..
Позвольте же предложить тост признательности за Шевченка, который своими страданиями поддержал то святое верование, что истинно нравственную природу человека не в силах подавить никакие обстоятельства!..
Н. Старов 374, Признательное слово Т. Г. Шевченку. Тарас Шевченко, Повна збірка творів в трьох томах, т. III, К., 1949, стор. 264.
* * *
[...] Возвращение Шевченка в столицу было горячо приветствовано всеми, кто только знал его значение и судьбу. Не только друзья-малороссы и многочисленные почитатели его таланта из великоруссов, но писатели и художники и вообще молодежь спешили публично выразить Шевченку свое сочувствие и уважение. В этом радостном событии чествовались и самый факт освобождения, и личность поэта-художника. В честь его давались обеды, говорились теплые, задушевные речи. Далекая Украина также не замедлила выразить чувства радости, лишь только до нее дошла весть о возвращении ее любимого певца. /216/
Поэт опять увидел себя в кругу людей образованных, близких и сочувствовавших ему, вновь любовался великими произведениями искусства, ощущал свою свободу и независимость деятельности, начал воскресать силами и оживать духом. Воздав должное тем, кому он был обязан освобождением, Шевченко жаждал взглянуть на свою родину, милую Украину, на ее высокие, тихие могилы, на широкие степи, на славный Днепр, — опять очутиться среди своего народа, обнять родных и особенно горячо любимую сестру Ирину. Но только через год удалось поэту, скучавшему по живописным хуторам и садам Украины, осуществить свое сердечное желание и после стольких лет неволи, страданий и разлуки приветствовать свой родной край.
В. П. Маслов, Тарас Григорьевич Шевченко. Биографический очерк, стор. 37 — 38.
* * *
Расставшись с Тарасом в памятный мне первый день пасхи 1850 года, я не видал его до 1857 года, когда я встретился с ним у брата Михаила Матвеевича в Петербурге, где я в этом году получил место чиновника особых поручений при председателе департамента уделов М. Н. Муравьеве 375. Встретились мы как братья, без возгласов и восклицаний, но с глубоким чувством благодарности к всевышнему и с уверенностью в том, что мы остались так же близки друг другу. 20 марта 1857 года я уезжал в командировку в губернии: Вятскую, Черниговскую, Орловскую, Московскую, а в 1859 году назначен управляющим Орловскою удельною конторой. Ш-ко, прощаясь со мной, сказал: любите крестьян. 23 года я занимал должность управляющего удельной конторой и в ушах моих при всяком деле с крестьянами постоянно звучали эти знаменательные два слова: при наделе их землею я составил около 200 уставных грамот... и, надеюсь, с успехом выполнил заповедь народолюбца Тараса!..
Хотя по делам службы, живя в Орле, я часто бывал в Петербурге и в каждый свой приезд виделся с Ш-ком, но о столичной его жизни предоставляю рассказать другим. Помню только, что мои знакомые, зная доброе отношение ко мне Тараса, просили меня доставить им случай познакомиться с ним. Так, по просьбе Н. Н. Тютчева (члена совета департамента уделов)376 я однажды вечером пришел к нему с М. С. Щепкиным и с Тарасом, который прочел несколько своих стихотворений, и когда начал читать «Сон»:
«На панщині пшеницю жала» и пр.,
все прослезились, а М. С-ч просто рыдал.
Из воспоминаний Ф. М. Лазаревского о Шевченке, «Киевская старина», 1899, февраль, стор. 166. /217/
* * *
Я имел возможность близко знать Ш-ка в последний год его жизни в Петербурге. В первый раз я увидел Т. Гр-ча, когда он приехал весною 1858 г. из ссылки в Петербург. Приехав сюда, он поселился на квартире у брата Мих. М-ча Л-аго, на Мойке, в доме графа Уварова 377. В этом же доме жил и я, в особой квартире, рядом с «музеем» гр. Уварова так как и музей этот, и петербургская библиотека гр. А. С. Уварова находилась тогда в моем смотрительстве. Живя с младшим братом-студентом в этой музейной квартире, мы имели обед, или как говорят в Киеве — «столовались», у М-ла М-ча. У него же обедал и Т. Гр-ч. Каждый день за обедом сходились мы, следовательно, с Шевченком и каждый день приходилось слушать нам его одушевленную беседу, большею частью, впрочем, вертевшуюся на событиях дня, на встречах Ш-ка с его старыми приятелями и жалобах на постоянное приобретение новых, спешивших знаменовать свое знакомство с поэтом дорогими обедами у разных Дононов [Петербургский ресторатор]. В это время ежедневно почти встречался я с Т. Г. до лета 1858 г.; когда, по окончании университета, переселился, вместе с музеем и библиотекою гр. Уварова, в Москву. Сколько помню, в эти первые месяцы петербургской своей жизни Т. Гр-ч вел жизнь довольно рассеянную, чему главною причиною было, по-видимому, неимение своего угла. Совсем другую жизнь повел Т. Гр-ч, когда переселился в Академию художеств, где ему отведена была в длинном корридоре большая комната (с антресолей), причем на дверях этой комнаты поэт написал мелом — крупных размеров монограмму — III. (понимай: Т. и Ш.).
А. Л[азаревский], Новопетровское укрепление, «Киевская старина», 1899, февраль, стор. 292 — 293.
* * *
По предписанию Шевченко должен был жить у отца, так как был у него на поруках; но за неимением места в нашей квартире он получил тут же в здании Академии художеств две комнаты, мастерскую и спальню. Здесь он со всею страстью своей пылкой натуры принялся за работу, за свои офорты, о серьезных достоинствах которых я говорить не буду, так как это не входит в мою задачу. Каждый удачный оттиск приводил Тараса Григорьевича в восторг.
Жизнь Шевченка потекла хорошо и радостно. Окруженный теплой дружбой и теми интеллектуальными наслаждениями, которых он так долго был лишен, он как-будто ожил и своим ласковым обращением оживлял всех окружающих. Наш дом он считал своим и потому почти все его друзья и приятели малороссы бывали у нас. К ним присоединялся наш интимный кружок, состоявший из поэтов, литерато-/218/ров и ученых; быстро проходили вечера в интересных беседах и спорах; незаметно засиживались до света. Шевченко сильно горячился в споре, но горячность его была не злостная или заносчивая, а только пылкая и какая-то милая, как все в нем. Он был замечательно ласковый, мягкий и наивно доверчивый в отношении к людям; он во всех находил что-нибудь хорошее и увлекался людьми, которые часто того не стоили. Сам же он действовал как-то обаятельно, все любили его, не исключая даже и прислуги.
Никто не был так чуток к красотам природы, как Шевченко. Иногда он неожиданно являлся как-нибудь после обеда. «Серденько Мое, берите карандаш, идем скорей!» — Куда это, позвольте узнать? — «Да я тут дерево открыл, да еще какое дерево?» — Господи, где это такое чудо? — «Недалеко, на Среднем проспекте. Да ну идем же!» И мы, стоя, зарисовывали в альбомы дерево на Среднем проспекте, а там проходили и на набережную, любовались закатом солнца, переливами тонов и не знаю, кто больше восторгался — 14-тилетняя девочка или он, сохранивший в своей многострадальной душе столько детски-свежего. Незабвенными останутся для меня наши поездки В светлые северные ночи на тоню, на взморье. Тут и пили, и пели, но если бы Шевченко позволил себе какое-нибудь излишество или неприличие, то это, несомненно, коробило бы и меня и мать мою, так как тогда существовал иной взгляд на воспитание девушки. В продолжении двух лет, как я видалась с Шевченком, за редкими исключениями, каждый день — я ни разу не видела его пьяным, не слышала от него ни одного неприличного слова и не замечала, чтоб он в обращении чем-либо отличался от прочих благовоспитанных людей.
Екатерина Юнге, Воспоминания о Шевченке, «Вестник Европы», 1883, август, стор. 838 — 839.
* * *
Придем мы домой, забьемся на желтый диван, в полутемной зале, и польются его восторженные речи! Со слезами в голосе поверял он мне свою тоску по родине, рисовал широкий Днепр с его вековыми вербами, с легкой душегубкой, скользящей по его старым волнам: рисовал лучи заката, золотящие утонувший в зелени Киев, вечерний полумрак, легкой дымкой заволакивающий очертания далей; рисовал дивные, несравненные украинские ночи: серебро над сонной рекой, тишина, замиранье... и вдруг трели соловья... еще и еще... и несется дивный концерт по широкому раздолью... «Вот где бы пожить нам с вами, серденько!..» Пришлось мне потом пожить там и видеть любимую им Украину, да не было со мной его, дорогого нашего Тараса
Григорьевича.
Е. Ф. Юнге, Воспоминания, стор. 166. /219/
* * *
[...] Узнавши, что Шевченко живет в Академии художеств, где ему отвели мастерскую комнату, я, в одно утро [1858 г.] после купанья, отправился к нему. Здание Академии было мне в то время еще незнакомо, и я долго путался по его корридорам, пока достиг цели. Мастерская Шевченко находилась рядом с академической церковью, была просторная светлая комната, выходившая окнами в сад: «Здрастуй, Тарас», — сказал я ему, увидевши его за работой в белой блузе, с карандашей в руках. Шевченко выпучил на меня глаза и не мог узнать меня. Напрасно я, все еще не называя себя по имени, припомнил ему обстоятельство, которое, по-видимому, должно было навести его на догадку о том, кто пред ним. «Вот же говорил ты, что свидимся и будем еще жить вместе в Петербурге — так и сталось!» Это были слова его, произнесенные в III отделении в то время, как после очных ставок, на которые нас сводили, мы возвращались в свои камеры. Но Шевченко и после того не мог догадаться: раздумывая и разводя пальцами, сказал решительно, что не узнает и не может вспомнить — кого перед собою видит. Должно быть я значительно изменился за одиннадцать лет разлуки с ним. Я наконец назвал себя. Шевченко сильно взволновался, заплакал и принялся обнимать меня и целовать. Через несколько времени, посидевши и поговоривши о нашей судьбе в долгие годы ссылки и о том, как я отыскивал его в Нижнем, где и узнал о его переселении в Петербург, мы отправились пешком в ресторан завтракать и с тех пор несколько раз сходились то у него, то у меня, а чаще всего в ресторане Старо-Палкина.
Автобиография Н. И. Костомарова под ред. В. Котельникова, стор. 256.
* * *
С тех пор, в продолжение месяца, мы с ним виделись несколько раз, сходясь в ресторации, так как я тогда усиленно занимался в Публичной библиотеке и не имел времени ни на какие долговременные беседы и развлечения. И теперь Шевченко, как прежде, не любил рассказывать подробностей о своем заточении; я узнал от него только, что вначале ему было хорошо; потом какой-то начальник, дослужившийся до офицерских чинов из рядовых, начал его стеснять, но в конце судьба его снова облегчилась: он был переведен в Петровское укрепление, где комендант [И. А. Усков] был к нему ласков, допускал его к себе в дом и вообще обращался с ним гуманно. Своим освобождением он считал себя обязанным ходатайству бывшего тогда вице-президентом Академии художеств графа Федора Петровича Толстого и отзывался о нем и о его семействе с чрезвычайным уважением и лю-/220/бовью. Через месяц я разлучился с Шевченком, уехавши в Саратов, куда приглашен был в комитет по устройству крестьян [...]
Н. И. Костомаров, Споминки про Шевченка. Т. Г. Шевченко, Кобзарь, стор IX.
* * *
[...] Сознаюсь, незавидная роль досталась на мою долю в отношениях с Тарасом Григорьевичем; но и тою дозою приязни, которую он проявлял ко мне, я внутренно гордился. Его уважение мне, двадцатилетнему юноше, приобрести было рано; любви же..., но вся его страстная и могучая любовь до того была сосредоточена на своей родимой Украине, что, мне кажется, в его горячем сердце и не оставалось более ни к чему любовного запаса, а если и оставалось, то он ревниво сберегал его для своих же украинских богов.
Эта цельность и неделимость патриотизма, часто несправедливая, но искренняя и глубокая, составляла в нем черту, возбуждавшую в моем юном сердце не только удивление, но и зависть. Не надо забывать, что это было в конце 50-ых годов, когда все и все, от мала до велика, от университетской кафедры, до болтовни и лепета недоучившейся гимназической молодежи, на все лады тянуло гражданские песни либерализма. Диссонансы слышались со всех сторон. Страшная фальшь безголосых запевал, подирая трезвое ухо, царила повсюду... Вот в этом-то нескладном хоре светлая личность Тараса Григорьевича, с его беззаветною любовью к народу, к своей родине, сохранившая свято эти высокие чувства под бесконечным гнетом всяких нравственных унижений, которыми так богата была его жизнь, не могла не внушать к себе горячего сочувствия людей, знавших его не за одним лишь хмельным столом. Этим и объясняется то огромное влияние, тот неподдельный восторг, которые внушала личность Шевченка в кругу тогдашней молодежи. Лично для меня он представлял сугубый интерес тем, что в этой непосредственной и простой натуре впервые явился предо мною столь редкий и цельный тип чисто народного поэта, равного которому ни до него, ни после него и до настоящего времени я лично не знал — не только в общерусской, но и вообще в славянской расе народов!
Может быть многие в этом моем мнении заподозрят преувеличение или пристрастие; но, говоря от чистого сердца, я должен признаться, что ничья народная лира наших славянских поэтов не делала на меня такого глубокого и хорошего впечатления, как произведения Шевченка и Мицкевича (о последнем я говорю, конечно, лишь в отношении к его народным произведениям).
Еще до появления Тараса Григорьевича из ссылки на паркетах петербургских гостиных я уже достойно чтил его по некоторым отрыв-/221/кам его произведений, в списках, ходивших по рукам молодежи; так что с момента первой встречи нашей в семействе бывшего президента Академии художеств графа Федора Петровича Толстого Шевченко поступил, так сказать, под мой наблюдающий и изучающий его взор. Очень бы интересно выяснить причины из отдаленного прошлого, имевшие последствиями то чисто родственное участие к судьбе поэта, которым в изобилии окружало его все семейство гр. Толстых. [Те неудобства, которые представляли собой несчастные привычки Тараса Гр. — его хмель и напускной цинизм, и от которых часто не воздерживался он даже среди молоденьких девочек детей Толстых, удивляли всех многочисленных знакомых этого почтенного семейства; а посещал их Шевченко чуть не каждый день, а иногда и не по разу. Н. И. Костомаров мог бы дать самые точные разъяснения причин, о которых я говорю и следа которых нет в автобиографии Шевченка. Столь же интересными подробностями могла бы снабдить его биографию и вдова покойного графа Федора Петровича, графиня Н. П. Толстая, бывшая главной виновницей возвращения Тараса Григорьвича из ссылки.]
С начала нашего знакомства он только терпел меня; но впоследствии, заметя, что моя привязанность к нему может быть ему не без пользы, он более и более сближался со мной, оставляя в стороне постоянную сдержанность, недоверчивость и тот напускной официальный демократизм, с которыми он являлся в общество. Главную причину уступок с его стороны по части простоты и доверчивости своих отношений ко мне находил он в моем белорусском происхождении, роднившем меня с излюбленным и воспетым им героем гайдамацкой передряги страшным Гонтой 378. Поэтому он возвел меня чуть-чуть не в малорусы и хотя называл в веселые минуты «недоделанным» и «паничем», но произносил это уже с полным добродушием. Польза для него от меня, о которой упомянуто ранее, состояла лишь в том, что я часто был необходим ему как надежный, сильный и преданный ему «поводырь» в его вечерних экскурсиях, напр. к Я. П. Полонскому 379, семейству Гринберг и ко многим другим общим знакомым, а частию и в некоторые великосветские дома, куда приглашались мы, писатели и художники, на вечера, вошедшие было в моду в то памятное время. Почти всегда Тарас Гр. являлся на эти многолюдные и частные собрания [— уже в некотором подпитии и, если только представлялась к тому возможность, в продолжении вечера, постепенно хмелел и становился добродушно разговорчив; а] если в среде собеседников случайно оказывалось лицо ему антипатичное или разговор принимал по его мнению вызывающий тон, то он тотчас же делался придирчив и крайне резок, и большого труда стоило хозяевам отвлечь его от предмета раздражения. Во всяком случае, остаток такого вечера — до сна — для него был уже окончательно испорчен; тут он уже систематично бередил свое наболевшее сердце воспоминаниями о своем горьком детстве, и о вынесенном им крепостном рабстве, ссылке и пр. и пр., что при некоторых способствующих обстоятельствах (о которых скажу ниже) доходило иногда до поэтического пафоса. В эти моменты он как бы выростал; чуялась величавая сила в его пламенных речах импровизации, по силе и огню чувства напоминавшей мне игру знаменитого гениального трагика Айра Ольдриджа 380.
М. Микешин 381, Споминки про Шевченка. Т. Г. Шевченко, Кобзарь, Прага. 1876, стор. XIII — XVI. /222/
* * *
Шевченко был знаком с Микешиным, как с очень многими другими художниками, но вовсе не был к нему пристрастен, судил об нем очень здраво и часто порицал его.
Е. Юнге, Письмо к А. Я. Конисскому от 14 апреля 1898 г., «Культура», 1925, № 3, стор. 49.
* * *
[...] Незадолго до кончины императора Николая познакомился я с бывшим тогда президентом Академии художеств графом Ф. И Толстым, и только тогда в его доме впервые услыхал я имя Шевченка. Начавши службу свою на Кавказе и с тогдашней литературой знакомясь только при посредстве журналов, я в печати ни разу не встречал этого имени и о стихах его не имел ни малейшего понятия. Раньше о его «Кобзаре» и о плачевной судьбе его узнал я от моего петербургского приятеля Андрея Александровича Сонцева.
С восшествием на престол ныне царствующего государя-императора во многих проснулась надежда на помилование ссыльного поэта, — и надежды эти оказались осуществимыми. Графиня Н. И. Толстая, жена президента, была одна из самых горячих заступниц Шевченка и хлопотала о его возвращении. Кто из тогдашних высших государственных сановников помог ей в этом деле? — не знаю.
Не прошло и года, как Шевченко был на свободе, приехал в Петербург и занял в Академии художеств приготовленную для него небольшую комнатку на антресолях, с полукруглым итальянским окном над воротами. С тех пор я не раз встречался с ним у Толстых. Личность его по внешности не производила на меня никакого особенно сильного впечатления. Даже костюм его — нечто вроде казакина и баранья малороссийская шапка в то время не могли поразить меня своей оригинальностью: такие простонародные костюмы то и дело попадались тогда и на Невском и в обществе посреди светских дам и фрачников. (Даже юный редактор «Светоча» 382 ходил в мужицкой поддевке, в широких бархатных штанах и точно в такой же хохлацкой шапке).
Несмотря на некоторую мешковатость и тяжеловатость в движениях, Шевченко вовсе не казался человеком, забитым судьбой: он был прост и свободен в отношениях и никогда не конфузился, как конфузятся обыкновенно личности, обиженные фортуной и в то же время одержимые бесом постоянно их грызущего самолюбия. Говорят, что хитрость — характерная черта малороссиян; Шевченко в таком случае составил бы резкое исключение из их общего типа, так как он был человек в высшей степени бесхитростный, запальчиво-откровенный и даже бесстрашный в том смысле слова, что неумеренные речи его частенько заставляли других бояться за него или затыкать уши и убегать. Шевченко, как мне кажется, не был ни говоруном, ни веселым /223/ собеседником. Умный от природы, он в то же время не был ни учен, ни начитан: он жил стремлениями и тем козацким духом, который воодушевлял его. В минуты сильного душевного настроения он мог бы оттолкнуть любого франта дикими проявлениями своей страстной ненависти ко всему тому, что испортило жизнь его.
У него на антресолях в низенькой комнатке я был только один раз, видел овчинный тулуп на кровати, беспорядок на столе и штоф выпитой водки: Шевченко в Петербурге жил на походную ногу и не мечтал ни о каком комфорте. Говорили мне, что в это время он уже был в связи с какою-то бедной молоденькой мещаночкой, был к ней привязан всей душой и ворковал как голубь, когда она приходила к нему на свиданье — в худых башмаках, в одном платке и дрожа от холода в морозные ночи. Только таких и мог любить Шевченко: я бы и вообразить себе не мог его влюбленным в какую-нибудь светскую барышню. Казалось, старая закоренелая вражда ко всему господскому до такой еще степени жила в нем, что самое знакомство , с барынями и барышнями он считал как-бы некоторым с его стороны снисхождением. Он был демократ не по теории, не по своим взглядам на жизнь, но, так сказать, демократ по натуре. В своем демократизме он точно так же не мог бы дать себе отчета, как и в том невольном проникновении в дух народных украинских дум и песен, которое составляло характеристическую черту его музы. Короче сказать, — это , был человек вполне непосредственный.
[Сидя в гостях у Шевченка, я узнал из речей его, что он не любит нашего поэта Пушкина, и не потому, чтоб он считал его дурным поэтом, а просто потому, что Пушкин — автор поэмы «Полтава»: Шевченко смотрел на Кочубея не более как на доносчика. Пушкин видел в нем верного сподвижники Петра Великого, оклеветанного и казненного Мазепой. Напрасно уверял я Шевченка, что с своей точки зрения Пушкин прав и что он точно так же искренен, как и Шевченко в своей ненависти к полякам. Шевченко тем сильнее бранил Пушкина, чем горячее я защищал его. Удивляюсь, как после такого спора Шевченко и до конца дней своих сохранил ко мне искреннюю приязнь и всегда при встрече на улице готов был в обе щеки целовать меня; удивляюсь потому, что Шевченко не был из числа людей, способных легко мириться с теми, кто думал иначе, чем он — особенно, если предметом этих дум или спора была его родина.
Не знаю, каковы были его политические убеждения; думаю только, что они были настолько же непрактичны, насколько благородны. Раз на вечере у Белозерского, редактора журнала «Основа», я помню, Шевченко подтвердил мнение одного заезжего славянина-галичанина, что всякая политика безнравственна, что ради политических соображений совершались и совершаются все неправды и из них проистекают все злосчастия племен и народов, почему для государства самое лучшее — не иметь никакой политики.]
Помню также, что на Екатерину II Шевченко смотрел только как на виновницу крепостного права в Малороссии, — и знать ничего больше уже не хотел, ни видеть, ни слышать. Крепостное право это — ненавидел он всеми силами души своей, и в этом случае как бы вторил всем лучшим настроениям как нашего общества, так и лучших представителей тогдашней нашей литературы.
Кроме писания стихов, Шевченко занимался рисованием, и по прибытии в Петербург горячо ухватился за самый легкий способ гравирования посредством крепкой водки (eau forte). Не знаю, был ли бы Шевченко великим живописцем, если бы судьба не помешала ему доучиться в академии, если бы он принялся за палитру и за картины больших размеров; но, как рисовальщик, смело говорю, он мог бы стать в числе европейских знаменитостей, если бы продолжал свои занятия. У меня были им сделанные и мне подаренные оттиски им самим начерченных и отгравированных рисунков [...]
Лучший из рисунков Шевченка, который я видел (внутренность солдатской казармы: нары, печь, полати, развешанное белье и между группами солдат его собственная фигура), находится в альбоме Нат. Бор. Сухановой 383. Наталья Борисовна (харьковская помещица) была одною из почитательниц его музы, часто приглашала его к себе, угощала его ужинами и шампанским и, несмотря на свой аристократизм, /224/ гордилась его знакомством; нередко покупала его рисунки для своих альбомов — и все-таки в конце концов с ним поссорилась. Шевченко почему-то стал просить ее дать ему на время вышеупомянутый рисунок (вероятно, для того, чтоб снять с него копию), — просил лично, просил письменно, но г-жа Суханова решительно отказалась вынимать из альбома его рисунок. Боялась ли она, что Шевченко по рассеянности его не возвратит ей, или не хотела, чтоб с этого рисунка была сделана копия, — не знаю. Знаю только, что Шевченко был взбешен, причем выбранил ее всеми еликовозможными непечатными выражениями и перестал навещать ее.
Раза два Шевченко был у меня на квартире (в доме С.-Петербургского университета) и, как мне помнится, оба раза заходил ко мне вместе с г. Микешиным, [который сопровождал Шевченка в ночных его похождениях с тем может быть, чтоб не дать ему разбушеваться и попасть в руки полиции.]
В последний раз Шевченко был у меня вечером в сильно возбужденном состоянии; вспоминал о своем детстве, о своих родных, находившихся еще в крепостном состоянии, скрежетал зубами, плакал; наконец, взвизгнув, так хватил кулаком по столу, что чашки с чаем слетели на пол и разбились вдребезги. В эту минуту я не мог утешить его, да и не хотел, так как вполне разделял его ненависть ко всякого рода рабству.
Один остряк, который не раз видел Шевченка в разных настроениях, сказал о нем: «Это — боров, в котором поет малиновка!» Но кто знает судьбу Шевченка, тот охотно простит ему его резкость или недостатки.
Я. П. Полонский, Споминки про Шевченка. Т. Г. Шевченко, Кобзарь, Прага, 1876, стор. IX — XIV.
* * *
В доме Толстых чаще всех встречала я, кроме некоторых художников, поэта Щербину 384, Федора Николаевича Глинку, друга молодых лет графа, только-что возвратившегося из ученого путешествия на Сыр-Дарью орнитолога Николая Алексеевича Северцова 385 [...] Почти ежедневно бывал у Толстых малороссийский поэт Тарас Григорьевич Шевченко.
Т. П. Пассек 386, Из дальних лет, т. II, СПб., 1879, стор. 393 — 394.
* * *
По приезде моем в Петербург я навестил Шевченка, который, как известно, жил в Академии художеств. Он принял меня довольно радушно, говорил о своем способе гравирования, обещая «втерти носа німцям»; рабочая его насквозь пропитана была какими-то сильно разящими кислотами, и я поспешил расстаться с дорогим хозяином. В это посещение мое, помню, я просил у Шевченка переложений его /225/ псалмов, [которые читал я еще в 1856 году в Киеве, разумеется, в рукописи.] Шевченко сослался на С. С. Ар-го, уверяя, что у него все его стихотворения. Узнав от меня о том, что я издаю «Домашнюю беседу», Тарас сказал: «добре», но когда я изложил перед ним мои убеждения и цель, к которой я решил идти не спеша, Тарас сделался серьезен, и оттягивая огромные свои усы, проговорил: «трудно вам проти рожна прати». Холодно и безучастно слушал он после этого мои воспоминания, и каждым движением показывал, что я как-будто ему в тягость. На прощанье я просил его бывать у меня, но Тарас Григорьевич отвечал мне отрывисто: «Я не выхожу никуда; прощайте».
В. Аскоченский, И мои воспоминания о Т. Г. Шевченке, «Домашняя беседа», 1861, вып. 33, стор. 651.
* * *
С именем Шевченка, кроме достойного его друга Щепкина, с которым мы проводили памятные вечера, восстает в моей памяти образ африканского трагика Айра Ольдриджа, внесшего свою долю поэзии и теплоты в наш дружеский кружок. Он приехал в Петербург зимой 1858-го года. Мы взяли несколько лож рядом, отправились всей компанией смотреть его в «Отелло» и пришли в такой неописанный восторг, что после спектакля все поехали в гостиницу, где он остановился, и дождались его там. Боже мой, что там было! Старов целовал ему руки, «его благородные черные руки!» Я, вся дрожащая от волнения и конфуза, не успевала переводить все, что говорили и восклицали окружающие: за раз звучали русские, французские, английские и немецкие слова. Выходило что-то крайне, нелепое, но хорошее, и все были растроганы. [В наше рассудительное время странно даже писать обо всех этих тогдашних приподнятых чувствах и восторгах, — но сколько в них было жизни и теплоты! Сколько сильных впечатлений, сколько сладких воспоминаний они оставили!]
Ольдридж стал почти ежедневно бывать у нас, он нас полюбил, и мы не могли не полюбить его. Это был искренний, добрый, беспечный, доверчивый и любящий ребенок, по характеру очень похожий на Шевченка, с которым он близко сошелся. Бывало, войдет Ольдридж своей быстрой, энергической походкой и тотчас же спросит: «And the artist?» * Так называл он Шевченка, ибо всякая попытка произнести это имя оканчивалось тем, что он, покатываясь со смеха над своими тщетными усилиями, повторял: «Oh, thoses russian names!» ** Мы посылали за Тарасом Григорьевичем, — и «the artist» *** являлся. Кроме сходства характеров, у этих двух людей было много общего, что возбуждало в них глубокое сочувствие друг к другу: один в молодости был крепостным, другой принадлежал к презираемой расе; и тот, и другой испытали в жизни много горького и обидного, оба горячо любили свой обездоленный народ. Помню, как оба они были растроганы один вечер, когда я рассказала Ольдриджу историю Шевченка, а последнему переводила с его слов жизнь трагика [...]
* А де митець? — Ред.
** О, ці російські імена! — Ред.
*** Митець. — Ред. /226/
Для более длинных речей между Шевченком и Ольдриджем требовалось последство моих переводов, но в обыкновенном разговоре они удивительно хорошо понимали друг друга: оба были художники, стало быть — наблюдательны, у обоих были выразительные лица, а Ольдридж жестами и мимикой просто представлял все, что он хотел сказать.
Особенно памятны мне сеансы в мастерской Шевченка, когда он рисовал портрет трагика. Без нас с сестрой им нельзя было обойтись, во-первых, потому, что, как ни была выразительна их мимика, все-таки могло понадобиться объяснительное словечко, а во-вторых и главным образом, потому, что от нас трудно было избавиться, если б они того и хотели. Мы с сестрой усаживались с ногами на турецкий диван, Ольдридж — на стул против Шевченка, и сеанс начинался. Несколько минут слышен был только скрип карандаша о бумагу, — но разве мог Ольдридж усидеть на месте! Он начинал шевелиться, мы кричали ему, чтобы он сидел смирно, он делал гримасы, мы не могли удержаться от смеха. Шевченко сердито прекращал работу, Ольдридж делал испуганное лицо и снова сидел некоторое время неподвижно. «Можно петь?» — спрашивал он вдруг. — «А ну его! пусть себе поет!» Начиналась трогательная, заунывная негритянская мелодия, постепенно переходила в более живой темп и кончалась отчаянным джигом, отплясываемым Ольдриджем посреди мастерской. Вслед за этим он представлял нам целые комические бытовые сцены (он был превосходный комик); Тарас Григорьевич увлекался его веселостью и пел ему малорусские песни; завязывались разговоры о типических чертах разных народностей, о сходстве народных преданий и т. д. Несмотря на то, что это веселое и интересное времяпрепровождение, к нашему с сестрой удовольствию, очень затягивало сеансы, портрет был-таки окончен и вышел живым и похожим.
Е. Ф. Юнге, Воспоминания, стор. 166 — 170.
* * *
Вскоре по прибытии в Петербург, после блестящего дебюта в «Отелло», трагик [Айра Олдридж] появился в гостиной Толстых, где и окружен был самыми горячими знаками восхищения всего общества к его таланту. Не видал я первых минут знакомства Тараса Гр. с Ольдриджем, потому что явился к Толстым час спустя после его прибытия туда и застал их, т. е. нашего поэта с трагиком, уже в самых трогательных отношениях дружбы: они сидели в углу на диванчике или ходили по зале обнявшись; дочери графа — две девочки — наперерыв служили им толмачами, быстро переводя на английский и русский язык их беглый разговор. С этого вечера Ольдридж вполне завладел всем вниманием Шевченка. Не лишено было комизма это знакомство, потому что Тарас Гр. ни слова не знал поанглийски, а Ольдридж тоже не говорил ни на каком другом евро-/227/пейском языке, кроме английского; между тем они бывали друг у друга, и когда Тарас ждал в свою убогую комнатку трагика, то я заставал его в больших хлопотах; он тщательно «прибирал» у себя на столе, где обыкновенно находился целый ворох невообразимо разнообразных предметов: банок и пузырьков со всякими едкими кислотами для аква-форты, которою Тарас Гр. с большою любовью, терпением и успехом занимался, каких-то коробок, малороссийских монист, свиного сала в развернутой бумаге и т. п. В такие торжественные моменты Тарас Гр. даже дозволял подметать пол прислуживавшему у него отставному академическому солдату и убирать постель, которая без того всегда оставалась разверстою, с валявшеюся на ней «відлогою». Пучки барвинка, засохшей руты и других степных цветов и трав украинского месторождения, по всей вероятности служившие для вдохновления поэта, при этом злорадно выбрасывались солдатом; являлся трагик, — и они оставались в уединении и заперти. Бог их знает, как и о чем они там говорили. Шевченко делал с Ольдриджа — посредством травления портрет, и действительно, вскоре на вечере у Толстых появились отпечатки этого портрета, походившего скорее на черта, чем на Ольдриджа *. Бедный Тарас Григорьевич оправдывался в несходстве портрета тем, что вот тут-то и там-то «треба б ще підтравити»... Так и остался, кажется, портрет не «підтравленим». Ольдридж же, увидав у меня оригинал того портрета Тараса Григорьевича, который я нарисовал для «Кобзаря», пожелал иметь его, и я с удовольствием сделал ему этот подарок.
* Для тех, кто не видал знаменитого трагика, нужно пояснить, что это был (как говорили) экс-царь какого-то африканского племени, находящегося под протекторатом Англии, и цвет кожи имел самого темнооливкового тона.
С новыми дебютами в шекспировских ролях петербургская слава трагика росла и росла.
Вот сижу я раз в Мариинском театре ни жив, ни мертв; Ольдридж изображал короля Лира и кончил. Театр молчал от избытка впечатления. Не помня себя от жалости, сдавившей мне сердце и горло, не зная, как очутился я на сцене, за кулисами и открыл двери уборной трагика.
Следующая картина поразила меня: в широком кресле, развалясь от усталости, полулежал «король Лир», а на нем, буквально на нем, находился Тарас Григорьевич; слезы градом сыпались из его глаз, отрывочные, страстные слова ругани и ласки сдавленным громким шепотом произносил он, покрывая поцелуями раскрашенное масляною краскою лицо, руки и плечи великого актера... Находя себя тут лишним, я торопливо притворил двери, не преминув и сам хорошенько выплакаться, став за темные кулисы.
[С анекдотической сотроны я бы мог много кое-чего передать о поэте, если бы не боялся слишком удлинить настоящую заметку. Пока ограничусь лишь выяснением причин, вызывавших в моем присутствии его желчный пафос, да скажу несколько слов о нем как о художнике.
В то время мастерская моя на литейном дворе здания Академии художеств занята была громадными работами для памятника 1000-летия России; колоссальные статуи Петра I и его гения загромождали ее вместимость; а перепутанные леса, канаты, драпировки, анатомические скелеты и огнедышащая кузница, находившаяся в том же зале, только и оставляли свободного места, чтобы уютно поместить еще рояль да стол со стульями.] В это время мне поручено было сочинение чрезвычайно слож-/228/ного по своей задаче барельєфа для этого памятника [1000-летия России], так что обремененный выше сил условиями сроков экстренного выполнения этих работ и будучи совершенно неопытным в технике, я совсем было растерялся пред новой задачей и прибег за помощью и советом ко всем известнейшим нашим историкам и писателям, которые и не отказали мне в просимом содействии. Я просил к себе вечером, по четвергам, и тут-то в этой закопченной мастерской перебывало у меня много почтенных и интересных личностей, устраивались жаркие споры о достоинствах или недостатках того или другого исторического лица, о правоспособности помещения его в цикл той или другой категории деятелей, составляющих барельефное кольцо вокруг памятника. Я потому позволил себе сделать это отступление, что на всех подобных сходках бессменно присутствовал и Тарас Григорьевич, а иногда и принимал участие в дебатах. При этом он бывал особенно тактичен и сдержан в речах, хотя часто и очень заметно волновался, так что не мог смирно сидеть на месте, нервно ходил взад и вперед, мрачно поводя из-под густых бровей своими светлыми глазами. Так он заряжался целый вечер, выжидая, пока разойдется по домам усталая от прений компания. Вот тут-то и начинались его протесты — сначала лаконические, отрывочные и циничные, а чем далее — тем горячее, стройнее и пламеннее... Гигантская статуя императора Петра I, как привидение, просто давила его, так что, впадая в пафос, он оканчивал часто поэтической декламацией, обращенной к глиняной статуе императора. Много было в его речах преувеличений и желчи; но возражать ему в такие минуты — было невозможно, и я молча любовался им, слушая его как талантливый бред раздраженного горячечного больного; [а продолжалось зто дотоле, пока оставались еще на столе недопитые бутылки вина.
* Нужно заметить, что Тарас Григорьевич российскую общую историю знал очень поверхностно, общих выводов из нее делать не мог, многие ясные и общеизвестные факты или отрицал, или не желал принимать во внимание: этим и оберегалась его исключительность и непосредственность отношений ко всему малорусскому.
Почти таким же безмолвным свидетелем этих импровизаций часто бывал — по той же самой причине запаздывавший у меня — тоже покойный уже теперь талантливый писатель Помяловский... Не чуял еще тогда старый Тарас, что и сам он вскоре сделается кандидатом для таких же нервных и пристрастных оценок его собственной деятельности, какими сгоряча громил направо и налево и Пушкиных, и Державиных, и пр...
Читать, он, кажется, никогда не читал при мне; книг, как и вообще ничего, не собирал. ] Валялись у него [Шевченка] и по полу, и по столу растерзанные книжки «Современника» да Мицкевича — на польском языке.
Музыку любил он страстно, особенно пение. С восторгом слушал Изаб. Льв. Гринберг и Г. Зубинскую 387. Глубоко почитал Даргомыжского; познакомился с ним случайно у меня и потом часто встречался в семействе Гринберг. Глинку боготворил. Любил и сам петь, где «траплялась» гитара. Пел неважно, хотя и с большим чувством: голосу не хватало, да и акомпанимент все как-то не налаживался. [В кармане своих панталон он всегда имел какое-то зерно — ячмень, а может быть, и овес, — этим он предпочитал закусывать после «чарки»; и на вопрос — зачем это он делает? — отвечал обыкновенно: «Щоб продирало».]
К женскому полу относился совсем оригинально; но здесь может быть неуместно вспоминать об этом. Скажу только, что в момент расстройства его отношений к одной простой украинской дивчине, на которой он собрался было жениться, он особенно был лют на все женское племя, вычитывая из библии и из других источников всякую на них хулу, и в сердцах хотел изорвать очень мило набросанный им портрет своей неверной «любы»; но я портрет этот у него отнял и храню его доселе. Много мы с ним вели переговоров, чтобы издать что-либо совместно с его стихами и с моими рисунками, но никак не /229/ могли договориться о сюжете: то ему, то мне сюжеты оказывались неудобны.
Как о художнике-живописце, я не могу сказать о нем ничего, потому что мне никогда не удавалось видеть его картин, писанных масляными красками; если же он писал ими, то это было до нашего знакомства, т. е. до его ссылки. Из его же сепий и гравюр можно заключить о замечательном даровании и можно смело сказать, что если бы судьба не сыграла с ним столь злой шутки и если бы он мирно шел по дороге совершенствования в художествах, то из него выработался бы замечательный реалист как по пейзажу, так и по жанру.
Не мало было потрачено у него времени на переход от брюлловско-академического классицизма к натуральному и сродному ему реализму. Лучшие его рисунки сепий, которые мне приводилось видеть, — это сцены казарменной жизни, пережитой им в изгнании. Таких больших рисунков было три или четыре; все они очень сложны и очень закончены. Я ревниво смотрел на эти драгоценности, не смея спросить у Тараса, продаст ли он их и сколько бы он за них хотел? Но к сожалению, нежданно узнал, что он — по крайней нужде — продал их все за ничтожную сумму 75 р. с.!! Продал он их в альбом одной малороссийской помещице, фигурировавшей тогда в роли его меценатки, отношения к которой, тем не менее, часто бесили его и выводили из терпения.
[Да будет во веки светла и славна память твоя, Тарас Григорьевич, да научимся мы достойно чтить и ценить подобных тебе народолюбцев, которых давай боже и велико-, и бело-, и мало-, и червоно-, и всяких иным руссам!]
М. Микешин, Споминки про Шевченка. Т. Г. Шевченко, «Кобзарь», стор. XVI — XXII.
* * *
Не вспомню в точности, когда именно все чаще и чаще стало при мне повторяться имя Шевченка. От учителя своего я проведал, что этот Шевченко великий малорусский поэт, поэт-самородок, вышедший из народа, много пострадавший правды ради. Кто-то продекламировал мне целое стихотворение этого поэта, в котором попадается комический эпизод подзатыльника, берущий свое начало сверху и спускающийся по всем градациям нисходящей служебной иерархии.
Опять теперь не вспомню, когда и кем введен был в дом наш приземистый, лысый, усатый человек, которого все сразу, а мы дети в особенности, полюбили и с которым стали, так сказать, на короткую ногу. Особенно ухаживали за ним, старались ему угодить наши крепостные люди, все уроженцы Малороссии. Оказалось, что они все давно его знали, что он всем им был близок, благодаря тому обстоятельству, что у дворецкого Пивоваренка имелось старое издание «Кобзаря». Эта маленькая засаленная книжка переходила из рук в руки, безжалостно трепалась, путешествуя из кухни в переднюю; стихи выучивались наизусть и своими родными теплыми мотивами помо-/230/гали этим простым людям переноситься мысленно на далекую родину. На заглавном листке этой книжки из-под толстого слоя грязи выглядывал бандурист, сидевший под вербами. С того времени мне ни разу не пришлось напасть на это издание.
Тем, что Шевченко, войдя в дом моей матери, сразу и без всякого с его стороны заискивания, сумел завоевать общую симпатию всех домашних, начиная с затянутых гувернанток-англичанок и кончая выездным «человеком», лучше всего доказывается, насколько он был симпатичен, насколько своей простотой, сердечностью, одним своим появлением непроизвольно привязывал к себе всех, от малого до великого. Его несколько угловатые, но нисколько не вульгарные манеры, простая речь, добрая, умная улыбка, — все как-то располагало к нему и оставляло впечатление старого знакомства, старой дружбы, при которой всякого рода церемонии становились излишними.
Под непосредственным влиянием восторженного наставника, весьма понятно, для меня этот добрый, чудаковатый поэт в моем почти детском воображении принимал вид мученика, за правду претерпевшего, и становился еще более милым моему сердцу.
Матушка была хорошо знакома с семейством временного президента Академии художеств графа Толстого, принимавшего, как всем известно, горячее и благотворное участие в судьбе Тараса Григорьевича и доставившего ему, при возвращении его из ссылки, казенную мастерскую в самом здании Академии. Весьма вероятно, что с общего согласия было условлено пригласить Тараса Григорьевича давать мне уроки рисования, дабы, под видом гонорара, оказать ему на первых порах материальную помощь. Предложить ему денег никто бы не решился, и я имею основание предположить, что, благодаря этой маленькой хитрости, я стал в одно прекрасное утро учеником этого, по-институтски «обожаемого» мною человека.
Три раза в неделю отправлялся я в Академию и проводил передобеденные часы в мастерской моего учителя. Учение в строгом смысле было очень незначительно, оно главным образом ограничивалось рисованием одного и того же цветочного горшка в разных положениях и на разных плоскостях. Особенной пользы от этого метода быть не могло уже потому, что однообразие сюжета парализовало всякую охоту в ученике. Поездки же на дальний Васильевский остров, сидение на положении взрослого в мастерской уважаемого художника-поэта, артистическая, невиданная еще обстановка самой мастерской, наконец «пробривание» более серьезных, но зато и более скучных занятий, — все это обращало для меня поездки в Академию в настоящий праздник, для которого я охотно мирился с монотонней неизменного горшка с цветами.
Находясь таким образом довольно часто «с глазу на глаз» с Тарасом Григорьевичем, я вполне имел случай видеть его не стесненным /231/ никакими светскими условиями и пользуясь этим, чтобы из всех сил восстать против тех биографических портретов, которые силятся изобразить моего учителя каким-то спившимся дикобразом. В доме моей матери, где он зачастую обедал и где вина подавались в изобилии, никогда он не бывал в «подпитии». Бывая у него и засиживаясь подолгу, мне никогда не случалось видеть его в невменяемом состоянии, никаких цинических выходок он себе не позволял, никаких грубых выражений не употреблял. Можно ли, наконец, допустить, чтобы покойная матушка, женщина умная и светская, решилась отпустить своего сынишку к заведомо пьющему человеку — одного, без всякого присмотра? Может быть, ему случалось «прорываться»; может быть даже, что впоследствии, когда я с ним расстался, он стал злоупотреблять спиртными напитками; но во всяком случае в моей памяти его образ сохранился совершенно чистым от этой унижающей слабости, и я душевно радуюсь тому, что не могу сочувствовать господам, изображающим Кобзаря, как я только что сказал, каким-то безобразным чудовищем. Мне очень досадно было читать в книге М. К. Чалого описание дорогой мне по воспоминаниям мастерской, в которой она изображается известным монументных дел мастером чем-то в рода отвратительного свинушника. Соглашаясь с тем, что студия Тараса Григорьевича, а также и спальня его в антресолях не представляли из себя interieur’а голландского Minherrú, не могу согласиться с безобразной картиной валяющихся повсюду гадостей, неубранной постели и прочих проявлений неряшливости, описанных вышесказанным отливателем комковидных памятников. Кто когда-либо бывал в студии художника, а тем более небогатого, тот не мог не приметить присущий этим помещениям специфический беспорядок, происходящий частью от самого рода занятий.
Такой именно беспорядок царил и у Шевченка в его мастерской. Неряшества же, грязи и безобразия в ней было столько же, сколько правды в описаниях господ, уподобляющих ее кабаку или чему-то хуже.
В ту зиму, когда мне впервые пришлось ездить к Тарасу Григорьевичу, он начал заниматься офортными (eau forte) работами; причем он избрал себе в руководители и наставники величайшего мастера этого дела Рембрандта и усердно копировал его неподражаемые рисунки. Бывало так, что мое рисование прерывалось предложением идти вместе в академическую библиотеку, Эрмитаж или к кому-либо из коллекционеров, чтобы посмотреть какой-нибудь невиданный еще рембрандтовский офорт. Понятна радость, с которой я шел на такое предложение, и гордость, с которою шествовал по корридорам Академии или улицам Петербурга, сопутствуя моему дорогому учителю в его невероятной, всем знакомой, мерлушичьей шапке. Часто заходил к Шевченку господин Марин 388, обладатель чудесной коллекции гра-/232/вюр, причем, как большой знаток этого дела, толковал с Тарасом Григорьевичем о разных тонкостях этого своеобразного и трудного искусства.
Помнится, что однажды я нашел Тараса Григорьевича в большой суете. Он собирался писать масляными красками портрет известного Кочубея, по заказу одного из его потомков 389. Требовались: холст, разные аксессуары, вроде бархата, парчи, собольего меха и т. п. Тарас Григорьевич взял меня с собою, и мы до позднего вечера прошлялись по городу, разыскивая все эти вещи, причем, нисколько не стесняясь сопровождавшим его «хлопцем», он заходил в лавки, к костюмерам, в знакомые ему дома. По поводу того же Кочубея, один из уроков прошел в том, что мы, забравшись в какую-то преогромную академическую не то кладовую, не то чердак, рылись в целом хаосе запыленных старых картин, чтобы разыскать какие-то портреты каких-то малороссийских гетманов (или даже гетмана), нужные ему для большей верности кочубеевского костюма. После долгих поисков, измаранные, как черти, отрыли мы какого-то старого чубатого господина и, окрестив его почему-то «Мазепой», торжественно приволокли в студию. Был ли когда окончен этот кочубеевский портрет, натворивший столько хлопот Шевченку, и где он теперь находится? Посещавшие Шевченка художники единогласно хвалили его работу, что приводило его в отличное расположение духа, выражавшееся тем, что он, подходя к своей работе, давал разные нежноругательные прозвища «богатой и знатной» Мазепиной жертве. Кроме этой работы, я помню еще исполнявшиеся при мне рисунки сепией. Один изображал старого турка, вроде тех, которые красуются на табачных вывесках, т. е. в полной своей турецкой форме, в чалме, при кинжале и чубуке, сидящего, без особенно видимых целей, рядом с одалиской. Для этой работы являлся старик натурщик и очень скромная, почти даже безобразная натурщица. На другом рисунке изображались довольно легко одетые днепровские русалки, увлекавшие молодого козака на дно реки. Козак почему-то не удавался Тарасу Григорьевичу и смывался беспощадно; при этом и без того страдательный запорожец обзывался «бисовой дитиной» и иными неприятными эпитетами. Как ни старался я заступиться за беднягу, неутомимая кисть продолжала свое разрушительное дело, и на место сгинувшего козачины к следующему уроку появлялся его заместитель, которого русалки продолжали увлекать в днепровскую пучину. Нужно заметить, что с дамами или девицами, бравшими на себя труд позировать для русалок, я никогда не встречался. Для изображения козака мне случалось подолгу валяться на диване, свесивши руку и ногу, иногда в очень неудобной и даже мучительной позе. Судьба, постигшая эти две сепии, мне так же неизвестна, как судьба портрета масляными красками. /233/
Являясь очень аккуратно в часы, назначенные для уроков, я иногда не заставал хозяина дома. В таких случаях на дверях мастерской мелом бывало написано: где он, когда вернется или у кого из служителей находился ключ. Вообще двери исписывались именами не заставших хозяина посетителей, иногда даже выражениями почтения или восторга, преимущественно на малорусском языке; случалось даже, что обращения к «батьку» принимали стихотворную форму.
Порисовавши часок, мы подымались наверх, в полутемный антресоль, служивший спальней Тараса Григорьевича, где происходило своеобразное и неизменное угощение. Из огромной, воистину огромной, зеленой стеклянной банки извлекались кильки, сторож-старичек, отставной солдат, вечно чем-то недовольный, приносил свежего хлеба; хозяин выпивал рюмку «горилки», и мы принимались уплетать непомерное количество этих ревельских рыбок. Повторяю раз сказанное: никогда Шевченко при этом пьяным не напивался и никаких излишеств себе не позволял. Окончив этот незатейливый пир, мы обратно спускались в мастерскую, и Тарас Григорьевич снова принимался за свои медные доски, под носом напевая какие-то заунывные мотивы, где слова вроде «серденько», «дивчина» и т. п. возвращались постоянно. Иногда же он садился к маленькому столику и начинал тихо, почти осторожно выводить на первом попавшемся клочке бумаги какие-то не то старческие, не то старинные каракули. Бывали такие случаи, что он подзовет меня и тихим, добрым таким голосом начнет читать мне не вполне понятные для меня малорусские стихи. Очевидно, что, ввиду моих ограниченных познаний в этом языке, роль мольеровской служанки была мне не под силу, тем не менее я готов был плакать, как ребенок, так уже жалостно, припевисто-нежно выходили эти стихи из уст Кобзаря.
За декламацией иногда следовало пояснение самой темы. Так например, однажды сюжетом стихотворения был сон крестьянской матери, что послужило поводом к длинному рассказу о том, как живут бедные крестьяне, как плохо им живется [и как, благодаря государю Александру, для них открывается иная жизнь.]
Поправляя мои рисунки, Тарас Григорьевич часто и охотно пускался рассказывать мне разного рода забавные вещи, часто на сцену выводилась его солдатская жизнь в далекой степи. Много смеху бывало при воспоминаниях о каком-то плуте жидке-солдатике, который вечно «шкодил» и всегда успешно «откручивался» от грозных наказаний начальства.
Иногда же рассказы принимали более мрачный колорит. Вспоминая свою солдатчину, Шевченко вытащил из запыленной папки целую последовательную серию рисунков; один из них представлял наказание шпицрутенами. Объясняя по этому рисунку, каким образом производилось это истязание, и видя, что я собираюсь реветь, он, к моей великой радости, объявил мне, что этому зверству настал желаемый /234/ конец. [В этот-то день я на последний гривенник приобрел портрет государя.] В той же папке, между прочим, был другой рисунок, врезавшийся также в моей молодой памяти, так как представлял подкутивших купчиков, жарящих яичницу на горящих кредитных бумажках. Принадлежал ли этот этнографический рисунок к серии рисунков из солдатской жизни, теперь не припомню.
Много доводилось мне слышать рассказов о старой Малороссии, про Сечь Запорожскую, войны, про ведьм, русалок, славных гетманов, лихих мореходцев и пр. Наскучившись вечно поворачиваемым со стороны на сторону горшком, я подберусь бывало к Тарасу Григорьевичу и не без хитрости начну разными вопросами наводить его на любимые его темы. Время летело незаметно, когда, поддаваясь моим замыслам, Дорошенко и Сагайдачный 390 снова принимались нещадно бить «ляхив» и прочих супостатов, и ни разу этот добрый человек не пугнул от себя назойливого мальчугана.
К Шевченку, в его мастерскую, часто захаживали посетители, по большей части его же земляки. Понятно, что в таких случаях беседы велись исключительно на малорусском диалекте. Чаще всех бывал г. Кулиш, посещение которого потому засело у меня в памяти, что я почему-то считал эту фамилию уж больно странной. Случалось иногда быть свидетелем трогательных встреч с горячими объятиями, целованиями, даже проливанием слез.
Помню, как-то один из гостей принес с собою довольно объемистый портфель, по-видимому остававшийся где-то с давних пор на сохранении. Когда гость удалился, Тарас Григорьевич принялся при моей помощи разбирать находившиеся в портфеле или папке бумаги и рисунки. Радовался он им, как малый ребенок, и тут же, в награду за труды, подарил мне акварельный эскиз Карла Брюллова, поныне у меня хранящийся. Между массой самых разнообразных этюдов, видов и набросков отыскался портрет молодого человека со свечой в руке; в портрете этом тени на лице были очень резкие, растительность преобильная. Тарас Григорьевич предложил мне отгадать, кого изображал этот рисунок. Разумеется, я этого не мог исполнить. Тогда он объявил, что это его собственный портрет, им же самим давно когда-то рисованный, еще в то время, когда он учился у Брюллова. Много он смеялся моему удивлению, поглаживая свою лысую голову и расправляя запорожский ус и сравнивая себя, стоя перед зеркалом, с кудлатым безбородым юношей со свечей в руке. Он утверждал, что в свое время оригинал очень был схож с портретом, а потому тем более жалко, если этот портрет Кобзаря в цветущую пору его творчества утерян безвозвратно.
Упомянутый в книге г-на Чалого приезд в Россию трагика Олдриджа совершенно свежо сохранился в моей памяти, а также и то впечатление, которое он производил своей игрой на петербургскую публику того времени. Мне случилось присутствовать при том, как по-/235/койная матушка, полушутя, полусерьезно делала строгий выговор Шевченку и Н. Д. Старову, большому приятелю и почитателю поэта, за то, что они, быв приглашены ею в ложу Мариинского театра, где подвизался Олдридж, в какую-то особенно патетическую минуту, в избытке восторга, подняли такую возню, гам и вопли, что не только обратили на себя общее внимание и протесты публики, но, не слушаясь увещаний моей матери, вынудили ее искать спасения в бегстве и уехать домой до окончания спектакля. Бывшая тут же в ложе напыщенная, знатная барыня разобиделась вконец и написала по этому поводу матушке ядовитое письмо, от чего между ними произошла ссора. Шевченко и Старое молили о пощаде, обещаясь быть в другой раз сдержаннее в проявлениях своих восторгов; матушка смилосердилась и отменила принятое было решение не брать их более в свою ложу. И что же? На следующий раз восторг взял свое, клятвенные обещания были забыты и приятели совместно нарушили общественную тишину и благочиние, с неменьшим успехом, чем в первый раз. и к неменьшей досаде бедной матушки.
Этот же самый Старов влетит бывало в мастерскую Тараса Григорьевича, начнет болтать, сообщать виденное, слышанное и лишь только роковым образом коснется «божественного», совершенного арапа, как начинался взаимный обмен впечатлений, напоминание того или другого подмеченного удачного момента в этой или иной роли, подымалась возня, стулья отставлялись, глаза дико выкатывались, начиналась жестикуляция, скрежетание зубов, Лир мешал Отелло покончить с Дездемоной, Шейлоку не давали возобновить требование о мясе; все, что только попадало под руку, служило аксессуаром для усиления эффекта; подушку на диване безжалостно умерщвляли; одним словом, происходило нечто совершенно баснословное. Я же единственный зритель этих восторгов или смеялся до слез, или не на шутку подумывал об отступлении. Надо притом заметить, что оба эти энтузиаста были безусловно незнакомы с языком Шекспира, и это, по-видимому, существенное обстоятельство нисколько не мешало им до delirium-а * проявлять поклонение таланту знаменитого трагика. В обыкновенное время Шевченко скорее всего подходил под тип так называемого «степенного» человека.
Б. Суханов-Подколзин 391, Воспоминание о Т. Г. Шевченке его случайного ученика, «Киевская старина», 1885, февраль, стор. 230 — 238.
* До нестями. — Ред.
* * *
23 января 1859 г. Шевченко познакомился с М. А. М[аркови]ч; Шевченко от автора «Народних оповідань» был в неописанном во-/236/сторге. 24 января он повидался с А. М. Кулиш, у которой ровно 12 лет назад был в «боярах»: восторг был большой; Шевченко заплакал при свидании. Затем пел, но мало. От «золота» (жена М. А. М-ча) был в восторге: «Коли б така у мене була жінка — повінчався б да й умер». Земляки из Борзенщины прислали Шевченку сала и наливок. Около половины марта 1859 г. К[очу]бей заказал Шевченку написать четыре картины масляными красками, за что назначил 4 т. руб. сер. Помню два сюжета для этих картин: один — «як русалки місяць ловлять», а другой про Сомка Мушкета:
А Сомко Мушкет на конику та й не вигравав,
Коня здержує, до себе притягує...
Думає-гадає...
Ой щоб сто чортів вбили ту його думу та гаданнє...
Н. Белозерский, Тарас Григорьевич Шевченко по воспоминаниям разных лиц, «Киевская старина», 1882, октябрь, стор. 73 — 74.
* * *
[...] Я познакомился с народным поэтом Малороссии незадолго до его кончины и встречался с ним довольно редко.
Первое наше свидание произошло в Академии художеств, вскоре после его возвращения в Петербург, зимою, в студии одного живописца, у которого Тарас Григорьевич намеревался поселиться. Я приехал в Академию вместе с Марьей Александровной Маркович (Марко Вовчок), которая незадолго перед тем тоже переселилась в нашу северную столицу и служила украшением и средоточием небольшой группы малороссов, съютившейся тогда в Петербурге и восторгавшейся ее произведениями: они приветствовали в них — так же, как и в стихотворениях Шевченка — литературное возрождение своего края. В студии художника, куда мы прибыли с г-жею Маркович, уже находилась одна дама (тоже малороссиянка по происхождению), которая также желала увидеть Тараса Григорьевича — г-жа Кар[ташев]ская 392; в ее доме, по вечерам, часто собиралась та группа, о которой я говорил; и Шевченко, познакомившись с г-жею Кар-ской, стал посещать ее чуть не каждый день. Мы прождали около часу. Наконец явился Тарас Григорьевич — и, разумеется, прежде чем кого-либо из нас, приветствовал г-жу Маркевич: он уже встречался с нею, был искренно к ней привязан и высоко ценил ее талант. Широкоплечий, приземистый, коренастый, Шевченко являл весь облик козака, с заметными следами солдатской выправки и ломки. Голова остроконечная, почти лысая; высокий морщинистый лоб, широкий так называемый «утиный» нос, густые усы, закрывавшие губы; небольшие серые гла-/237/за, взгляд которых, большей частью угрюмый и недоверчивый, изредка принимал выражение ласковое, почти нежное, сопровождаемое хорошей, доброй улыбкой; голос несколько хриплый, выговор чисто русский, движения спокойные, походка степенная, фигура мешковатая и мало изящная. Вот какими чертами запечатлелась у меня в памяти эта замечательная личность. С высокой бараньей шапкой на голове, в длинной темносерой чуйке с воротником из черных мерлушек, Шевченко глядел истым малороссом, хохлом; оставшиеся после него портреты дают вообще верное о нем понятие.
Нам всем, тогдашним литераторам, хорошо было известно, какая злая судьба тяготела над этим человеком; талант его привлекал нас своею оригинальностью и силой, хотя едва ли кто-нибудь из нас признавал за ним то громадное, чуть не мировое значение, которое, не обинуясь, придавали ему находившиеся в Петербурге малороссы; мы приняли его с дружеским участием, с искренним радушием. С своей стороны он держал себя осторожно, почти никогда не высказывался, ни с кем не сблизился вполне: все словно сторонкой пробирался. Он посетил меня несколько раз: но о своей изгнаннической жизни говорил мало; лишь по иным отрывочным словам и восклицаниям можно было понять, как солоно она пришлась ему и какие он перенес испытания и невзгоды. Он мне показал крошечную книжечку, переплетенную в простой дегтярный товар, в которую он заносил свои стихотворения и которую прятал в голенище сапога, так как ему запрещено было заниматься писанием; показал также свой дневник, веденный им на русском языке, что немало изумляло и даже несколько огорчало его соотчичей; рассказал свои комические отношения с двумя-тремя женами киргизов, бродивших около места его заключения [— и сознался в вынесенном им оттуда пристрастии к крепким напиткам, от которого он уже потом до самой смерти отвыкнуть не мог].
Собственно поэтический элемент в нем проявлялся редко: Шевченко производил скорее впечатление грубоватого, закаленного и обтерпевшегося человека с запасом горечи на дне души, трудно доступной чужому глазу, с непродолжительными просветами добродушия и вспышками веселости. Юмора, «жарта» — в нем не было вовсе. Только раз, помнится, он прочел при мне свое прекрасное стихотворение «Вечір» (Садок вишневий и т. д.) — и прочел его просто, искренне; сам он был тронут и тронул всех слушателей: вся южнорусская задумчивость, мягкость и кротость, поэтическая струя, бившая в нем, тут ясно выступила на поверхность.
Самолюбие в Шевченке было очень сильное и очень наивное в то же время: без этого самолюбия, без веры в свое призвание он неизбежно погиб бы в своем закаспийском изгнании; восторженное удивление соотчичей, окружавших его в Петербурге, усугубило в нем эту уверенность самородка поэта. Во время своего пребывания в Петербурге он додумался до того, что нешутя стал носиться с мыслью создать нечто новое, небывалое, ему одному возможное — а именно: поэму на таком /238/ языке, который был бы одинаково понятен русскому и малороссу; он даже принялся за эту поэму и читал мне ее начало [— Нечего говорить, что попытка Шевченка не удалась, и именно эти стихи его вышли самые слабые и вялые из всех написанных им: бесцветное подражание Пушкину.]
[Читал Шевченко я полагаю, очень мало, — (даже Гоголь был ему лишь поверхностно известен), а знал ещё меньше того… но убеждения, запавшие ему в душу с ранних лет, были непоколебимо крепки. ] При всем самолюбии в нем была неподдельная скромность. Однажды на мой вопрос: какого автора мне следует читать, чтобы поскорее выучиться малороссийскому языку? он с живостью отвечал: «Марко Вовчка! Он один владеет нашей речью!» — Вообще это была натура страстная, необузданная, сдавленная, но не сломанная судьбою, простолюдин, поэт и патриот...
[ Оканчивая этот небольшой очерк, я припоминаю еще один факт из ссылочной жизни Шевченка, делающий честь тогдашнему главному начальнику Оренбургского края, В. А. Перовскому. Шевченко, как известно, был в молодости довольно замечательным пейзажистом; в крепости ему было запрещено не только писать стихи, но и заниматься живописью. Какой-то чересчур исполнительный генерал, узнав, что Шевченко, несмотря на это запрещение, написал два-три эскиза, почел за долг донести об этом Перовскому в один из его приемных дней; но тот, грозно взглянув на усердного доносителя, значительным тоном промолвил: «Генерал, я на это ухо глух: потрудитесь повторить мне с другой стороны то, что Вы сказали!» — Генерал понял, в чем дело, и, перейдя к другому уху Перовского, сказал ему нечто, вовсе не касавшееся Шевченка.]
Вспоминается мне также, что он, живя в Академии, занимался гравированием на меди посредством острой водки — офорт — и воображал, что открыл нечто новое, какой-то улучшенный способ в этом искусстве.
И. С. Тургенев 393, Споминки про Шевченка. Т. Г. Шевченко, Кобзарь, Прага, 1876, стор. III — VII.
[Прим. текст в квадратних дужках додано за іншим виданням. — litopys.kiev.ua]
* * *
Обед у Дюссо, данный литераторами в честь актера Мартынова 394. Собралось человек сорок. Мартынову поднесли письмо, подписанное всеми присутствовавшими, и портреты их в прекрасно переплетенном альбоме. Письмо прочитал за обедом Дружинин 395, во время тоста. Потом Некрасов 396 прочел стихи в честь Мартынова. Обед был весел и оживлен, но без криков, возгласов и всяких излишеств, какими обыкновенно отличаются наши триумфальные обеды. Все было искренно, просто и потому хорошо. Да, я забыл еще, что А. Н. Островскии 397 произнес довольно длинную речь от имени драматических писателей. Я за обедом сидел между Шевченко и Языковым.
А. В. Никитенко, Записки и дневник, СПб., 1893, стор. 140.
* * *
[...] Мало кого я еще видел в Петербурге. Из наших малороссиян видел Андр. Марковича 398 и Шевченка. Последний, кажется, ведет себя очень хорошо. Кулиш сделался совершенно невыносим для всех. Характер до того самонадеянный, желчный, завистливый, что со всеми перессорился и Марку Вовчку так надоедает, что она готова бежать от него. [Свою жену Кулиш бросил, и она, бедная, очень жалка. Все берут в ней большое участие, и я хочу ее навестить.] Шевченко говорит, что он ожидает от Кулиша, что он с ума сойдет.
Г. Галаган, Письмо к жене от 10 апреля 1859 г., «Записки історично-філологічного відділу АН УРСР», кн. VII — VIII, 1926, стор. 379 — 380. /239/
* * *
Кобзар Тарас Григорович Шевченко якось дуже бідкався, що не збреде натурниці для парсунку виду козацької вроди.
— А постривайте, батьку, я понашпорю, чи не надибаю де гніздечка, щоб підодрать орлицю, може бог погодить, а фортуна стане в пригоді.
— Будьте ласка, сердешно вас прошу, поклопочіться, як мога, бо мені дуже, дуже треба.
Я пішов до знакомої сім’ї української і почав благати жінку Горпину, рідну сестру українського маляра Петра Соколенка, щоб вона сама, а коли хоче, то ще з ким-небудь, повела свою сестру Одарочку 399 в Академію, до батька Тараса — звести її вид на папері. Горпина Соколиха не знала, як се діло укукобити, і каже: «Я не знаю, треба спитатися братів, що вони скажуть». А брати тоді пробували в Україні, в Славгороді. На велику силу ублагав її, виміг слова, що піде з сестрою до Кобзаря, але ж щоб братам написати про се, і то тільки тим, що як ще жила на Вкраїні, то перечувала про мене добре від братів, як було поприїздять з Петербурга, а тепер і сама добре знала, який я чоловік; а то ні в світі не пішла б... Я при ній написав від себе лист і послав братам її Соколенкам в Україну, щоб вони не жахалися цього діла, як сестра їх Горпина, а ще гордували б тим, що їх Одарочка стане в пригоді і послужить тому, хто став дуже в великій пригоді усій Україні...
Я навпослі дознав, як се склалось, уже без мене. Ось як було: у суботу Одарочка прийшла додому від модниці французки, де вчилась шиття; а в неділю, з своєю заміжньою сестрою Горпиною і родичем, жонатим чоловіком архітектором Хижняком, ранком, в десятім часі, чорнява сімнадцятилітня Одарочка — в білій чохлатій сорочці з червоною стьожкою, в плахотці, запасці, стрічках, кісниках і головка квітами заквітчана, як маківка на городі, опинилась — зацвіла в Кобзаревій майстерні.
У понеділок я навідався до Кобзаря, — дознать, чи приходила Одарочка до його? Він, як орел крилами, ухопив мене дужими руками і придавив до своїх дужих орлих грудей:
— Спасибі тобі, мій голубе сизий, моє серденько любе, за твою добру ласку, бодай тебе ніколи лихо не знало!
— А за віщо се, батьку?
— Учора в мене був Великдень в перший раз після того, як вигнала мене лиха доля з України... Учора я так зрадів, звеселів, обновивсь серцем, як радіють вірущі, що Христа дочитались на Великдень, — наче важке тягло з грудей зсунулось. Десять років просидівши в Оренбурзі, наче в густім тумані, як кайданник в мурах, не бачивши сонця, ні живої людини, а вчора несподівано — чорнява Ода-/240/рочка, як маків квіт на сонечку, загорілась на моїх очах, пилом припалих, і як те сонечко ясне освітила мої очі, просяяла туман з душі заснутого серця... Хвалити бога, що не вмер на чужині, оце довелось побачить, подивиться на маків квіт з козацького огороду! Що за люба дівчина ота Одарочка, який голосочок, яка мова, дзвенить краще срібла, а душа — яка славна, чиста! Ще не вспіла зачумитись смердючим духом. Як пташка з божого раю нащебетала мені в оціх мурах сумних. Наче ненька Україна тхнула мені в серце теплим, легким духом, пахучими нивами, запашистим квітом вишневих садочків й трави зеленої, як побачив чистісіньку свою людину, почув рідну мову. Ох, боже мій, коли б скоріш літо, помандрую на Вкраїну, дуже закортіло! Де ви й видрали оцю мальовану пташеньку?
Я розповів, що вона кріпачка, вся сім’я і весь рід її — кріпаки князів Голіциних. Брати наче з води виросли, як один хороші на вроду. Федір — кухарем, Микола — панькає коло князя, чистить чоботи і всяке збіжжя, а Петро — маляр — попихач усяких відбутків у княгині. Я розповів, а Кобзар тихесенько ходив, трошки похило, вздовж майстерні, в бархатних чоботах і кобиняці козацькому. Густі брови його осунулись, наче темна хмара холодно насумрила очі... Промовив:
— Горе-горенько в світі, лишенько тяжке, яке добро гине і нікому рятувати!
Споминки Г. Н. Честахівського, «Зоря», 1895, ч. 5, стор. 98 — 99.
* * *
По возвращении Т. Гр. в Петербург ему было отведено в здании Академии помещение рядом с академическою церковью, состоящее из одной комнаты, разделенной на две части: на антресоли и мастерскую; на антресолях стояла его постель. В 59 году я был в Петербурге и посетил его в этой его квартире. При этой встрече я был поражен резкою переменою его внешности: это не был прежний широкоплечий, коренастый, с целыми (sic) волосами на голове, мужчина в сером сюртуке, каким я его знал прежде; предо мною был совершенно исхудалый, лысый человек, без кровинки в лице; руки его сквозили до того, что видны были насквозь (!) кости и жилы... Я чуть не прослезился.
Многие, конечно, помнят, какой энтузиазм в то время вызывали литературные произведения Т. Гр. в его земляках и особенно в землячках. Институты на юге России были полны его горячими поклонницами. Разговаривая о прошлом и обратившись к настоящему, Т. Гр., между прочим, сказал: «Нынешним летом я приеду к вам в Полтаву; там у меня есть еще товарищ Ткаченко (учитель полтавской гимназии), а вы подыщите мне невесту». [Видя его хворым, я в душе не одобрял его намерения жениться, но он прибавил: «Ви не подумайте, що я хочу взяти за себе баришню; мені висватайте яку-небудь попівну, таку, щоб і чоботи з мене знімала». — «Шкода, — кажу, — а як розбере, що ви за чоловік і яку добули собі славу, то зараз скаже, що мені подобає не така доля. Годі вам, Тарасе Григоровичу, тільки лишні клопоти будуть».]
Воспоминания В. В. Ковалева о Т. Г. Шевченко, «По морю и суше», 1896 № 8, стор. 136 — 137. /241/
* * *
Не забыть мне одну, совершенную в эту весну [1859 г.] с Пассеком, Шевченкой, Щербиной и еще некоторыми друзьями, поездку «на тоню». Ездят ли теперь «на тоню», как мы ездили? Отправлялись мы с утра, возбужденные и веселые. Город, с его духотою, заботами и тревогами, постепенно исчезал из наших глаз и пропадал в утренней дымке, как бы навсегда... Взрослые делались детьми, радостно вдыхали свежий воздух, любовались на появившиеся в бархатной мураве ранние весенние цветочки. Мы с интересом следили за рыбной ловлей, беседовали с рыбаками, слушали их песни. Расположившись на траве, мы ели уху, пили чай, болтали, острили, пели и уезжали уже ночью, освеженные и телом, и душой...
Е. Ф. Юнге, Воспоминания, стор. 285 — 286.
* * *
Тараса Григорьевича Шевченка я видел только раз на своем веку [1859 г.], — у Николая Ивановича Костомарова, профессора русской истории. Признаюсь, первое впечатление мое было не в пользу его: юношескому моему воображению он представлялся всегда каким-то гигантом, окруженным ореолом славы, а между тем передо мной стоял обыкновенный добродушный старик, скорее загнанный, чем идейный борец.
Хозяин, заметив мое смущение и поправив очки, начал задавать мне вопросы, на которые мне не раз приходилось отвечать.
— Вы, грузины, православные христиане? — спросил он меня неожиданно.
— Да, конечно! — ответил я.
— С каких пор?
— Когда с первого века Андрей Первозванный прибыл к понтийским берегам вместе с спутником своим Симоном Кананитом (который похоронен у нас, в Абхазии), тогда апостол многих из грузин обратил в христианство в Западной Грузии. В четвертом же веке вся Грузия признала христианство... и западная и восточная части приняли христианство из рук св. равноапостольной Нины.
— Все это вы знаете по устному преданию или же есть и письменные данные?
— Конечно, письменные!..
— Значит, есть у вас письменность? — вмешался вдруг Шевченко. — И с какого века?
— Есть указания на период дохристианский, в устных преданиях, былинах, сказках, но несомненные доказательства имеются с пятого века. До наших дней сохранились манускрипты, гуджары и исторические записки. /242/
— В двенадцатом веке, при царице Тамаре, литература ваша была в полном расцвете? — спросил опять Костомаров.
— И раньше, но тогда появились знаменитые прозаики, вроде Моисея Хонели, и мировые поэты: Руставели, Шавтели, Чахруха 400 и другие.
— Но почему об этом всем никто не знает? — вмешался опять Шевченко.
— Благодаря постоянной войне с магометанством грузины вели замкнутую жизнь, и идейная работа всегда шла келейно.
— Но теперь ведь полвека, как вы успокоились в руках России. И отчего же вы, теперешние грузины, умалчиваете? Или прошлое уже не интересует вас?
— На это много причин, но... позвольте о них умолчать.
— Аа... Понимаю... понимаю...
— Я все о том думаю, — заговорил Костомаров, — как это царство, окруженное со всех сторон магометанским миром, могло удержать и царство, и православие свое?..
— Олицетворив национальность с религией, грузины оборонялись в продолжении нескольких веков и мученическими подвигами донесли православие до девятнадцатого столетия и вручили его могущественной русской державе в чистом виде и вместе с царством.
— Как с царством? — спросил Шевченко.
— Царь грузинский от имени народа заключил контрактат с русскими о сюзеренстве.
— Нет, нет! Меня интересует религиозная сторона. Вы сказали, что до 19-го столетия религию вы донесли в чистом виде. Что это значит?
— Без всякой ереси и суеверия.
— Религия без суеверия? Вы не признавали нечистых сил и не боролись против них?
— Боролись, но не так, как в других христианских государствах, где свирепствовала инквизиция и где оговоренных в колдовстве жгли тысячами. Мы оборонялись только крестным знамением.
— Может быть, предание умалчивает об этом?
— По крайней мере, об этом не говорят нам ни законодательство, ни история.
— Как?! У вас были и законы писанные? а не только адаты?
— Конечно, были: царя Георгия Блистательного, Атабега Агбуги, царя Вахтанга и др., и по ним решались дела.
Это сообщение очень удивило Шевченка, он подсел ближе, сделался словоохотливее и стал расспрашивать меня о многом.
— Как много общего у этого народа с нашим! — заметил он. Шевченко вздохнул и стал говорить об Украине, унии и проч. /243/ Говорил грустным тоном, но оживленно, и я не узнал в нем прежнего старика.
Беседа наша тянулась до трех часов ночи. Разошлись мы друзьями, дав друг другу обещание встречаться почаще. Но, увы, моему счастью не удалось сбыться: я заболел тифом и пролежал в постели три месяца. В это время он уже уехал на Украину, и после того мне не пришлось встречаться с ним.
Эта первая и последняя встреча осталась у меня светлым воспоминанием на всю мою жизнь. Признаюсь, я первый раз понял с его слов, как надо любить родину и свой народ.
Воспоминания Акакия Церетели 401. Левая Асатиани, Жизнь Акакия Церетели, Тбилиси, 1947, стор. 77 — 79.