Уклінно просимо заповнити Опитування про фемінативи  


[Письменники Західної України 30-50-х років XIX ст. — К., 1965. — С. 229-285.]

Попередня     Головна     Наступна             Примітки





[Яков ГОЛОВАЦКИЙ]

ПЕРЕЖИТОЕ И ПЕРЕСТРАДАННОЕ


...В 1831-32 г., кончив гимназию, я поступил на философический факультет Львовского университета и получил стипендию из религиозного фонда 80 гульд[енов] в год. Философы обыкновенно любили пользоваться университетской свободой и свысока посматривали на гимназистов. В коллегии вписывалось 200 — 300 студентов. Профессоры преподавали весь курс, не спрашивали никого, редко производили чтение каталога и то только, за неимением времени, наудачу две-три буквы алфавитного списка, когда замечали слишком пустые скамейки, так что можно было пропускать лекции или после отчитания каталога выйти из класса. Никто не мешал читать во время лекции какую угодно книгу. Я пользовался той свободой, читал книги, посещал библиотеки, но читал уже с большим разбором книги, касающиеся истории и /230/ языкознания, преимущественно русского * и славянского. Не легко давалась мне та наука русского языка без руководителя. По собственному влечению я делал себе выписки и извлечения из всяких книг и изучал единственную находящуюся в унив[ерситетской] библиотеке немецко-русскую грамматику Гейма 1 и переписал весь «Сборник малороссийских песен» Максимовича 2 (с 1827 г.), некоторые песни Кирши Даниловича 3 (изд. 1818 г.) из имевшихся в библиотеке Оссолинских 4 экземпляров, прежде в черновую тетрадку, а потом дома переписывал начисто. Между тем мой сборник русско-народных песен постоянно увеличивался.

Слушатель второго года философии (физики) Маркиан Шашкевич, который, в свою очередь, занимался русским языком и историей Руси, заметил, в каком направлении я читаю книги и делаю эксцерпты **; он сблизился со мною, прямодушно открыл свои думы, сказав, что он русин, и заявил решительно, что нам, молодым русинам, нужно соединиться в кружок, упражняться в славянском и русском языках, вводить в русских кругах разговорный русский язык, поднять дух народный, образовать народ и, противуборствуя полонизму, воскресить русскую письменность в Галичине. Я пришел в восторг от такого предложения, о котором я позволял себе только грустно желать.



* Слово «русин», «русский» Я. Головацький вживає в значенні «русин», «руський» — так називали себе і свою мову українці Західної України ще до кінця XIX ст.

** Виписки.



Шашкевич познакомил меня с Иваном Вагилевичем, моим коллегою на первом году философии, и с тех пор мы стали сердечнейшими друзьями. Мы постоянно, встречаясь дома, в аудиториях, на прогулках, всюду мы втроем говорили, толковали, спорили, читали, критиковали, рассуждали о литературе, народности, истории, политике и пр., и почти всегда мы говорили по-русски, так что коллеги называли нас в насмешку «русская тройца». Из сбереженных грошей я покупал книжки преимущественно русские. Я купил во Львове польско-русскую грамматику Гродзицкого, «Лиру» Державина 5, изд[анную] в Вильне. Больше нельзя было найти во Львове, и я выписал «Историю» Бантыш-Каменского (три тома 6), Котляревского «Энеиду» — три книги 7, Кул-/231/жинского «Малорусская деревня» 8 и др. При том я приобрел в польском переводе поэмы Пушкина, изд[анные] в Вильне, и «Историю России» Кайданова 9 (два тома) за невозможностью получить в подлиннике.

Шашкевич, смелейший от нас всех на всякий подвиг, приобрел все больше сочувствующих нашим идеям. Мы условились, что всякий, приобретенный нами и вступающий в наш русский кружок, должен подать руку и заявить честным словом, что он обещает всю жизнь действовать в пользу народа и возрождения русской народной словесности. Чтобы освятить то обещание, мы приняли славянские имена: Шашкевич — Руслана, Вагилевич — Далибора, я — Ярослава. Затем явились Велимир — Лопатынский, Мирослав — Илькевич, Богдан — мой брат Иван, Ростислав — Бульвинский (умер); явились Всеволоды, Мстиславы, Володари и пр. Шашкевич пошел еще дальше: он составил альбум * «Русская зоря», в котором записывались желающие со своими стишками или девизами, но не иначе, как русской скорописью на русском языке. Я вписался с другими при словах: „Γνω̃υί σεαντω̃ν пізнай себе, буде з тебе». Шашкевич привел из песни Максимовича: «Світи, зоре, на все поле, закіль місяць зійде». Острожинский написал: «Час уже ляхам перестати, а нам, русинам, начинати». Вписались философы, и богословы: Покинский, Урицкий, Минчакевич, Кульчицкий, Охрымович, Гадзинский, Белинский и др.



* Альбом.



В семинарии начались толки о русском народе, о его просвещении посредством народного языка. У нас, правда, не было ясного понятия и определенной программы, всякий понимал дело по-своему, но движение между молодым поколением было сильно. В то время Вацлав из Олеска (Залеский) 10 напечатал свой сборник песен народных; мы гордились тем, что поляк ставил русские песни во много выше польских по поэтическому творчеству; но мы негодовали на то, что русские песни напечатаны вперемежку с польскими и что напечатаны польскими буквами. Нам хотелось бы иметь национальный сборник, вроде Максимовича (с 1827 г.). Я со своей стороны величался тем, что в моем сборнике находится много истинно народных песен, которых нет ни у Мак-/232/симовича, ни у Залеского. У нас зародилась мысль издать русский альманах под названием «Зоря», в котором были бы помещены народные песни, сочинения стихами и прозой, памятники прежней народной поэзии и переводы. Сказано: довольно слов, надобно приступать к делу. Начали сочинять статьи: Шашкевич написал на основании Бантыш-Каменского биографию Богдана Хмельницкого, сказку «Олена» и несколько стихотворений; Вагилевич: «Мадея» и «Жулина и Калину»; я сочинил «Два веночки» и выбрал песни из моего сборника, к которым Вагилевич взялся написать предисловие. Насчет правописания происходили долгие споры. Я предлагал правописание Максимовича; мои сотоварищи требовали применения (по мнению Копитара 11 и Гримма 12, самого логического) сербского правописания Вука Стефановича Караджича 13. Я отстаивал русскую азбуку и не допускал латинского j; наконец решили, выкинув ъ и ы, писать, как произносят, заменив ô, е буквою i, ы — буквою и. Вагилевич, указывая на аналогию сербского языка, желал ввести для своих статей є вм[есто] я, и писать чєсть (часть), тєжко — тяжко; но мы не согласились, и часть, тяжко остались для всех однообразно; только в простонародных песнях оставили є.

Пока я приготавливал рукопись для цензуры, Шашкевич отнес в цензуру копию изображения Хмельницкого, срисованную одним семинаристом, объяснив цензору, что то ein verdienstvoller Mann und Feldherr *, и в ту же минуту получил разрешение к печатанию. С рукописью дело пошло не так удачно. Так как, кроме церковных книг, разрешаемых епархиальной властью, с давних лет не печаталось ничего по-русски, то во Львове не было русского цензора, и рукопись послали в Ведень. Копитарь отказался дать свое мнение, заявляя, что он не понимает того языка (ruthenisch **), вследствие чего назначен был цензором профессор морального богословия в Львовском университете, д-р Венедикт Левицкий 14, человек благожелательный русскому делу, но со своими своеобразными воображениями.



* Заслужена людина i полководець (нім.).

** Рутенський — латинсько-німецька назва української мови в цісарській Австрії.



Он порицал употребление устарелых церковнославянских форм, которые отстаивал Стефан Семаш (чиновник счетоводной канцелярии), но /233/ желал видеть язык книжный русский с тем, чтобы ввести некоторые потерянные формы, напр[имер], славянский звательный падеж и полные формы прилагательных: -ый, -ыя и (сред.) -ая. Нечего удивляться, что цензор с такими убеждениями не одобрил нашего радикального правописания и простонародного слога и языка, и написал на рукописи: «Non admittitur ad imprimendum» *. Наш кружок пал духом. Но дело тем не кончилось. Полиция обратила на нас внимание, и через несколько дней у Шашкевича на квартире сделали ревизию. Полицийные комиссары перерыли все его вещи, но не нашли ничего запрещенного. К счастью, его альбум «Зоря» была при нем в кармане, его же особы не трогали; а то, если б нашли список имен с девизами, немцы были бы уверены, что они открыли русский заговор, и Шашкевич по своей неосторожности погубил бы столько полной надежды молодежи. После ревизии Шашкевич бросил свою «Зорю» в нужник.



* «Не дозволено до надрукування» (лат.).



Вместе с нами коллегии посещал небольшой человечек, некто Игнатий Паули, мазур, приехавший из Сандечской гимназии в университет. Он постарался познакомиться с нами, изъявил будто бы пламенное желание научиться по-русски и по-славянски, удавал славянина и подписывался даже Жегота Паули. Я не доверял єму; но Вагилевич был больше откровенным, а Шашкевич рад был, что идея славянства пускает корни на польской почве и что Паули стоит за демократический принцип, так как он собирал песни польского люда, и потому он считал его безвредным, находя, что будто на основании демократического устройства ляхи нам не опасны. Паули выманил от нас не только тетрадки народных песен, но и переписал от меня песни Максимовича и после продал книгопродавцу К. Яблонскому, который их издал в двух частях под з[аглавием]: «Pieśni ludu ruskiego w Galicyi, zebrał Żegota Pauli. Lwów, 1839» 15, хотя он вовсе не собирал песен, а переписал таковые. Паули ввел нас в польские кружки и познакомил с Белёвским 16, Семинским 17, Войцицким 18, Туровским 19. В то время весь Львов кипел эмигрантами и беглецами из повстанья. Возвратившиеся из-за Вислы студенты, принятые на курсы, ходили в университет в уланских касках и ученики /234/ носили фуражки, кто с белым, кто с черным околышем (и наш Ник[олай] Устианович ходил в такой фуражке). У Белевского и адвоката Высоцкого собирались по вечерам молодые люди (поляки); Семинский, Винцентий Поль 20 читали свои патриотические стихи. Там велись речи, пускались в ход анекдоты и шутки на немецкое правительство, говорилось о необходимости прогнать немцев и завести народное правление — республику или королевство. Несколько спустя, Паули открыл нам под секретом, что готовится восстание и всякому благомыслящему обывателю той области нужно быть готовым, чтобы, в случае дела, знать, к кому пристать. Он сказал нам, каждому поодиночке, что он уполномочен комитетом для того, чтобы навербовать 10 людей, которым он будет сообщать приказы свыше. Всякий завербованный, если он по обязанности навербует 10 человек, будет их же десятником, управляющим. Я не охотно поддавался таким внушениям и не верил польским мечтателям, но думал про себя: пусть они затевают рухавки; они свое, а мы свое — мы будем просвещать народ и поддерживать русскую народность.

Среди таких течений и неопределенности в будущем невозможно было спокойно предаваться школьному делу. Мы мало заботились об экзаменах, поддаваясь внушениям «опытных», что будто «добрая голова может одолеть все в 5 — 6 дней, приготовиться к экзамену на интерстициях, т. е. в промежутках во время экзаменов, пока придет очередь, хотя бы пришлось посвятить учению 3 — 4 ночи. И я испытал тое ж с другими; оставалось 3 дня до экзамена. Половина учебника математики была еще не пройдена нами; мы решили в 3 ночи сряду, без просыпа, переработать весь предмет, и так попеременно один писал на доске, а три слушали. Но уже на вторую ночь мы истощились от труда и бессоницы, так, что стоя у доски, мы дремали, утомленные глаза смыкались, крейда и губка падали из рук, и мы валились от усталости. Нечего было делать. Опытные посоветовали нам смело идти неподготовленным к экзамену, на как попало, приговаривая: «Audeces fortuna juvat» *.



* «Сміливим доля помагає» (лат.).



Профессор торопился, чтобы скорее проэкзаменовать весь класс, спрашивал поверхностно; экзамен был настоящая лотерея: /235/ иному удавалось, другой пропадал. Закон божий у Яхимовича надо было весь затвердить наизусть; все знали, что его не проведешь; он был справедлив ко всем, но и неумолим. Я заранее приготовился и получил хорошую отметку. Но у Шульца по предмету математики не удалось — я получил двойку. Филология у Тангля сошла хорошо без приготовления. Психология у Новотного также сошла. Естественную историю у Фикера я оставил на после вакаций, надеясь получить разрешение, если мне удастся получить добрую ноту во втором семестре по геометрии, и в таком случае мне будет возможно пользоваться стипендией.

Между тем слух о наших знаниях славянского и русского языков распространился и между поляками. В 1832 г. граф Ян Тарновский писал письмо к своему знакомому во Львове Василевскому (который всегда ходил в польском кунтуше с вылетами), чтобы он прислал єму кого-небудь из студентов, знающих церковнославянский и русский языки, для рассмотрения и описания старославянских рукописей и старорусских памятников письменности в его библиотеке. Наш друг Маркиан Шашкевич, о котором Василевский, как о сироте священника, жившего в его имении Княже около Золочева, присвоил себе попечение, рекомендовал Вагилевича и меня Василевскому, а тот снабдил нас письмом к графу. Мы сказались больными в университете и весной 1832 г. отправились в путь. Вагилевич знаком был с южной подкарпатской страной своей родины, мне же знакома была северная часть Галичины; но ни он, ни я никогда не бывали в западной половине Галичины, а потому в экскурсии нашей нам все представлялось новым. Мы находили различие при виде местности, распределении сел и хозяйственной обстановки, костюме, внешнем виде встречного народа. Вагилевич находил великую разницу от своих горцев бойков; я же, напротив, замечал только постепенные переходы или переливы галицко-русского народа, живущего около Львова. Вагилевича возмущало чрезвычайно сильное ополяченье страны; слыша польские юж вм[есто] уже, вже; дзісь, дзісяй, вм[есто] днесь, нині; біти (bóty) вм[есто] чоботи; или формы: я не хцу (chcę), ти не хцеш, він не хце, ми не хцеми, ви не хцете, вони не хцут вм[есто] я не хочу, и т. д.; или ми будеми робіти, ходіті, вм[есто] чистого выговора почти /236/ робити, ходит; він хді, носі, вм[есто] ходит, носит; или я бив, ми билі, вм[есто] я був, ми були; он приписывал все то влиянию полонизма и готов был признать местный говор прямо польским наречием. Напротив того я, признавая сильное влияние полыцизны, в лексическом отношении находил в формах хцу, хцеш, ході, носі, аналогию с сербским тью, тьешь, ходи, носи, а в произношении ходіті, робіті, бив, била, били, я искал первоначальное древнеславянское произношение, именно различие гласных и и ы, потерявшееся в малорусском и югославянских наречиях. В таких этнографически-лингвинистических упражнениях мы проехали через местечки и города: Судовую Вишню, Мостиска, пользуясь каждой остановкой в корчме или в господе для расспросов и разговоров с селянами.

В Перемышле мы осмотрели развалины замка и полюбовались прекрасным видом на равнины р[ек] Сяна и Вегоря и на амфитеатрально возносящиеся Карпатские горы, и, вспомнив о прежних временах, в раздумье оставили ополяченную столицу Володаря 21. За Перемышлем уже мало слышалась русская речь; жители впрочем говорили наравне по-польски и по-малорусски. Мы нашли народ тихий, смиренный, во всем уступчивый, запуганный преобладающим полонизмом...

Ярослав — древний русский город — мы проехали мельком, не осмотрев его вовсе. В окрестности Ярославля народ весьма красивый; говорит польским, почти книжным польским наречием, чистым, «не мазурует». Мы удивились, что прав был Снядецкий 22, говоря, что теперь самой чистой польской речью говорит народ около Ярославля в Галиции, и кто хочет заслушаться мелодией польского языка, да послушает разговаривающих селян около Ярославля. Следовательно, не в Гнезне (том гнезде Пястов) 23, не в Кракове и не в Варшаве, древних столицах Полыци, а на русской земле, на рубеже Полыци самая чистая речь, точно также, как и чистейший немецкий язык не внутри Германии, а на бывшей когда-то славянской земле, в Саксонии! Потому Вагилевич в письме своем к Погодину 24 порицает надсянское наречие за то, что оно ополячено, и превозносит русский язык, который будто бы имел громадное влияние на письменный польский язык.

Мы миновали границу польского и русского народо-/237/населения. Проезжая через песчаную и лесную равнину между Сяном и Вислою, мы нашли народ, говорящий на польском наречии с слабым оттенком мазурского, впрочем, народ тихий, добродушный, совершенно похожий на русских полещуков, живущих в сосновых борах Жолковского и Золочевского округов, от г[орода] Бродов до р[еки] Сяна. За Переворском мы направились вдоль реки Сяна на север, через Соколов, Грибов, находя всюду тот же народ, и мы были почти уверены, что это ополяченные русины.

Цель нашей поездки — местечко Диков, расположенное на равнине над Вислою, в виду города Судомира (Сандомержа), на противоположном высоком берегу лежащего, с его старинными зданиями, костелами, башнями. Смотря на него, мы вспоминали исторические события, сбывшиеся на той галицкой границе Руси и Полыци; вспоминали, что в 1205 году, недалеко отсюда под Завихвостом, князь Роман Мстиславович 25, воюя с ляхами, был нечаянно убит напавшим на него отрядом поляков. Долгие и высокие, как валы, тянущиеся по берегам Вислы гребли обратили на себя наше внимание. Не меньше замечателен палац или замок гр[афа] Тарновского, на живописном местоположении построенный, с карнизами в готическом вкусе, с прилежащим парком и видом на привислянскую окрестность.

Гр[аф] Тарновский принял нас весьма любезно и радушно, показывал нам свои картины, замечательные искусством, портреты своих предков Тарновских и других знаменитых поляков; показал нам славянские глиняные урны и другие вещи доисторических времен, относящиеся к истории Полыци. Все те предметы хранились в богатой, замечательной изданиями библиотеке. В особенности же граф поручил нам рассмотреть славянские рукописи, писанные кириллицею, русские грамоты и другие рукописные памятники. С жаром молодых энтузиастов принялись мы за разбор тех памятников, виденных нами первый раз в таком количестве и подборе. Мы работали, не уставая, с утра до поздней ночи; отписывали * рукописи, излагали содержание, объясняли, переводили на польский язык и ежедневно по утрам представляли результаты наших исследований графу,



* Переписували.




который на радости /238/ изъявлял удивление нашим неусыпным трудам, хваля наше рвение и любовь к расследованиям старины и наши познания, льстя самолюбию молодых тружеников науки. Под свежим впечатлением тех событий Вагилевич писал к М. П. Погодину об открытиях, сделанных им (вместе со мною) в библиотеке ученого гр[афа] Тарновского в Дикове. Вагилевич пишет о «Кормчей книге», которую он, смотря по почерку (по письму, как он выразился) и по языку, относил к XII или началу XIII веков. Я спорил с Вагилевичем, относя рукопись к XIV веку, тем более, что она писана на бумаге. Вагилевич был великий фантазер; он заупрямился и для поддержки своего мнения ссылался на Мациевского 26, который будто бы говорил, что еще в XIII веке в Галиче была изобретена выделка тряпичной бумаги. Тем искусством будто бы занимались два брата из галицких мещан. Конечно, мы — сверстники Далибора — относились скептически к тому заявлению. Но Вагилевич все настаивал на своем и в доказательство верности, а по крайней мере вероятности того события, он указывал на то, что на его родине народ называет бумагу, цидулку, записку — термиткою, и то название народ будто бы наследовал от своих галицких изобретателей бумаги, при том гордясь тем, что ни на одном из европейских языков нет названия бумаги на своем говоре, а все заимствовали название от греческого или латинского. В своем письме к историку Погодину Вагилевич не упоминает о мнимом изобретении, а говоря о термитке, прибавляет: «...слово это, может быть, взято с греческого языка или происходит от термитья — бумаги; я полагаю, что тогда (в XII и XIII в.) на Руси были термитные (иначе бумажные) заводы». После того Вагилевич упоминает о другой рукописной книге, содержащей отрывки из «Кормчей книги» XV в.; по языку она новейшая, но тем замечательна, что в ней находится устав Владимира о церковных судах и устав Ярослава и др. После того Вагилевич сообщает о находящихся у гр[афа] Тарновского грамотах, договорах и о международной корреспонденции польских королей с крымским ханом, султаном и в[еликими] князьями московскими. Должно быть, Вагилевич неясно написал или переводчик неверно перевел, называя их переводными и переписными. То были собственно четыре пергаментные /239/ грамоты конца XIV и начала XV в., а именно: 1) Жалованная грамота в[еликого] кн[язя] Витовта с 1392 г.; 2) Грамота Галицкого старосты Бенка с 1398 г.; 3) Передаточная грамота на имение Тростянец с 1409 г. и 4) Меновная (торговельная) грамота Ивана Тучнака с 1418 г. Я переписал те грамоты с графическою точностью, сообщил их Денису Зубрицкому 27, откуда они напечатаны в «Актах Запад[ной] России» 28 и после мною напечатаны в «Науковом сборнику Галицко-русской Матицы» 29 с 1865 и 1866 г. и в особых оттисках во Львове. Кроме того, мы нашли несколько документов с XVI века на русском языке, договоры польских королей с в[еликими] кн[язьями] московскими и крымским ханом. В особенности заинтересовала нас переписка с крымским ханом Давлет-Гиреем на русском языке, писанная современной русской скорописью. У гр[афа] Тарновского находилась одна статья в 3-х экземплярах, и я осмелился просить графа, чтобы он подарил мне один экземпляр. Граф похвалил мою любовь (zamiłowanie) к памятникам старины и обещал подумать о том. Вероятно, он проверил с кем-нибудь, верно ли мое заявление о тождественности их текста; на другой день он вырвал листки из тетрадки, составлявшей отрывки какого-то сборника, вероятно тетрадки «Метрики вел[икого] княжества Литовского», и передал мне экземпляр. Наша радость не имела границ; мы открыли памятники дипломатического и делового языка из столь отдаленных времен и на основании тех открытий мы решили, что те документы ничто иное, как продолжение той политической бытовой жизни галицко-русского народа, которая жила и процветала во время самостоятельности Галицкого княжества со времен Володаря, Василька, Ярослава, Романа, Даниила и Льва. В своем воображении мы представляли себе могущественную державу на всем погории Карпатов, простирающуюся от источников Немана до устья Дуная и Черного моря. В письме своем Вагилевич намекнул только о важности тех памятников для истории языка, как «верного изображения языка самого древнего времени». Мы нашли, что, кроме памятников (по мнению некоторых) мертвого церковнославянского, мы попали на памятники древнего живущего, настоящего народного русского языка; что «этот язык прост, и красив, и сходен с древним; язык же XVI /240/ и XVII в. переделан на образец латинского, потом он очень ополонизовался и испортился». Соображаясь с мнением ученых того времени, суждение наше было правильно, хотя мы не были в состоянии дать научного удовлетворительного отчета и не умели сделать правильного лексико-грамматического разбора найденных памятников...

В то время все сильнее пробуждалась любовь к русской письменности, и интеллигентные люди принимали деятельное участие в возникших вопросах дня. Вацлав Залеский издал тогда сборник народных песен: «Pieśni polskie i ruskie ludu Galicyjskiego» *, на который я не замедлил подписаться. В предисловии к своему изданию Залеский прямо заявил, что галицкие русины (nasi Rusini) должны присоединиться к польской литературе, так как полякам вовсе нежелательно, чтобы русские галичане развивали особую литературу. Залеский приобрел для своего мнения молодого священника Иосифа Лозинского 30, который при деятельном влиянии своего колатора Гвальберта Павликовского напечатал статью «О введении латинского алфавита в галицко-русскую письменность». Вопрос о замене русской азбуки на польское абецадло не маловажен, а глубоко врывающийся по своим последствиям в народную жизнь; то вопрос о существовании: быть или не быть русинам в Галичине. Прийми галичане в 1830-х годах польськое абецадло — пропала бы русская индивидуальная народность, улетучился бы русский дух и из Галицкой Руси сделалась бы вторая Холмщина 31.



* «Пісні польські і руські галицького люду» (польськ.).



Все передовые люди восстали против затеи Залеского и вознегодовали на Лозинского. Зубрицкий написал возражение, но оно осталось в рукописи; тогдашний капелан Перемышльского епископа Снегурского 32 Иосиф Левицкий 33 (автор «Галицко-русской грамматики») написал на польском языке резкую статью против проекта Лозинского, в защиту кирилицы. Епископ Иоанн Снегурский наградил автора и приказал его статью напечатать в епископской типографии, а редактор официальной львовской газеты и экстраординарный профессор польского языка и литературы Михалевич 34 (русин), по благоволению к своим единоверцам, прибавил оттиски /241/




Титульна сторінка альманаху «Вінок русинам на обжинки».





ко всем высылаемым ч[итател]ям газеты. В то время такой поступок считался весьма ризиковным, и едва ли не тот шаг был головною причиною удаления Михалевича от редакции и назначения на его место настоящего поляка Яна Каминского. Лозинский пытался провести свой проект на деле и сочинил грамматику с польским абецадлом, но профессор и доктор богословия Венедикт Левицкий, бывший цензор русских книг, трижды отвергал грамматику Лозинского. Напрасны были жалобы Лозинского, поддерживаемого поляками; напрасна апеляция в Ведень, в центральный цензурный комитет, — раз написанный цензором Левицким приговор: «Non admittitur ad imprimendum» * остался в полной силе, хотя придворный славянский цензор Варфоломей Копитарь и не стоял за латинский алфавит. Несколько времени спустя Лозинский успел-таки добиться разрешения и напечатал сборник свадебных песен: «Ruskoje wesile, opysannoje czerez J. Łozinskoho» 35.



* «Не дозволено до надрукування» (лат.).



Не меньше негодования на Лозинского выражал кружок молодых русинов, которое отпечатлелось и в письме Вагилевича к Погодину. Студент же Маркиан Шашкевич цаписал статью: «Азбука и abecadło»; цензура одобрила эту статью, студенты и семинаристы сделали грошевую складчину, меня послали в Перемышль, и в продолжение двух недель статья Шашкевича, в защиту азбуки, была напечатана и разослана во все стороны Галичины в 3000 экземпляров. Вагилевич в своем письме к Погодину торжественно заявляет, что «теперь никто (значит, из русинов) не сомневается в настоятельной необходимости славянской азбуки для русского языка и каждый признает ее превосходство над недостаточностью чужого алфавита».

В кружку своих друзей мы радовались, даже гордились такими блистательными успехами по народному делу и не замечали, сколько университетских лекций было потеряно нами. Первая на очереди была геометрия, предмет довольно пространный и для нас совершенно новый. Пробежав кое-что из геометрии в сокращенном виде, я пошел на авось. На первый вопрос я ответил хорошо; при втором начал сбиваться и путаться, и профессор, задав несколько посторонних вопро-/242/сов, убедился, что я имею самые темные понятия об элементах геометрии, сказал: «sufficit» * — и поставил двойку. Тогда у меня лопнула всякая надежда на переэкзаменовку, на стипендию и на перевод в высший курс. Остальные экзамены я кинул и решил в будущем году повторить тот же курс. Вагилевич даже не готовился к экзамену и остался на второй год. Мы продолжали наши литературные сходки, наши толки о разных вопросах науки и политики и в конце концов разъехались на вакации.

После вакаций я намерен был серьезно заняться студиями в университете. Кроме обязательных предметов я посещал экстраординарные лекции у проф. Тангля, греческие древности у проф. Мауса, предметы, которые слушали обыкновенно те, которые желали держать экзамен на доктора философии. Наконец, желая себе усвоить твердые правила грамматики и применить их к народному русскому языку, я слушал также лекции польского языка и польской литературы у проф. Михалевича.

Между тем моим головным занятием было чтение книг, выписывание из разных сочинений и собирание материалов по части русской истории, литературы, славянских наречий, этнографии, древностей русского народа. Мы продолжали толковать, рассуждать, спорить; перебирали всякие теории и гипотезы, — наконец пришли к убеждению, что о народе мы знаем только понаслышке, а народного языка, народного быта вовсе не знаем. Решено было, что нужно идти между народ, исследовать на месте, собрать из его собственных уст песни, которых народ хранит в памяти тысячи, записывать его пословицы и поговорки, его повести и предания, — словом, нам, философам, надо идти в народ и учиться у него его мудрости. После таких рассуждений на очереди стал вопрос о том: кто готов преодолеть все препятствия и труды такого предприятия, и я первый решился идти в народ. По обыкновению я сказался больным, собрал самое необходимое для пешехода и небольшой портфель с девизом: Omnia mea mecum porto; mecum mea sunt cuncta **, я отправился в путь.



* Досить (лат.).

** Все своє ношу з собою; все моє зі мною (лат.).



М. Шашкевич и Ив. Вагилевич сопровождали меня из Львова с /243/ четверть мили за Стрыйскую рогатку. Цель была известна: изучать народ, но определенного плана у меня не было. Я намеревался сображатись с временем и обстоятельствами и пользоватись, где и чем будет возможно.

Пройдя бодро первую милю, я зашел в с. Солонку, думая про себя: «Ну, попытаюсь я зайти к священнику Загайскому, сын которого был со мною в семинарии, а теперь поступил в базилианский монастырь». Я спросил у священника, нет ли у него в церкви какой-нибудь старины, древних рукописей, старопечатных книг, старинных икон русских и т. п. Он охотно повел меня в бедную деревянную церковь, показал церковные книги, все львовской печати, и я не нашел в них ничего замечательного. Священник, у которого было несколько дочерей, уговаривал меня остатись погостить, переночевать; но я не согласился. Вести разговор о пошлостях на польском языке — было для меня потерею времени; я не услышу ни одного русского слова, ни одной оригинальной фразы, ни одной пословицы, ни одной народной песни. Решившись только в крайней надобности заходить к священникам, я пошел дальше, помышляя о том, где мне остановитись на ночь. Поздно вечером я зашел в стоящую на шоссе деревенскую корчму. Деревня была в стороне, я устал и должен был переночевать в корчме. Народ все приезжий, не с кем разговор завести, и мой день пропал. На другой день я пошел дальше, разговаривая иногда со встречными крестьянами и записывая в дорожную книжечку оттенки речи и редкие выражения. Так дошел я до м. Николаева, откуда был родом мой отец и где я предполагал ближе познакомитись с русским маломещанским бытом. Когда мне было 10 лет, мы приезжали с отцом посетить родных, теперь же я их навестил один, пешком. Все принимали меня радушно, но им казалось странным, что я, студент философ, не разъезжаю, хоть бы в наемной повозке, а путешествую пешком. Состояние мещан бедное, разговорный язык русский, но одежда мещанская, манеры непростые, обстановка с некоторым комфортом и во всем заметно, что они не мужики, а свободные. В моем воображении рисовалась картина среднего и высшего сословия, русских бояр, как они жили во времена русских князей до водворения ляхолетия 36 в нашей земле. /244/

Посещая родню, я зашел к почтенному старику, отцу Николая Леонтьевича, Леонтию Устиановичу, в то время бурмистру города Николаева, и я нашел такую же избу с перегородкою, такой же стол с старинною резьбою, такие же скамьи, шкафчики с оловянного посудою, такие же мытые бревенчатые стены с небеленым потолком и пр. Леонтий повел меня в какую-то свадьбу, в соседнее село Розвадов над Днестром. Проходя тропинкою через гору, нам открылась необозримая даль надднестрянских равнин и синеющийся в облаках кряж Карпатских гор. Во мне возбудилось желание отведать горские страны, побывать на верхушках гор, узнать народ, о котором я много слыхал, и я закидал вопросами моего спутника о горцах, бойках, их жизни, житьибытьи. Будучи первый раз на деревенской свадьбе, я наблюдал внимательно за всеми обрядами, слушал свадебные песни и пр.

После возвращения моего в Николаев я, простившись с родными, направил свой путь не по шоссе, а по проселочным дорогам, где народ, живя особняком, более приветлив и более сохранил свою неподдельную народность. Я старался всегда ночевать у крестьянина, выдавая себя за крестьянского же сына, учащегося на священника, и будто бы за неимением средств я отправляюсь к родным на Покутье. Я всегда крестился по-русски и читал молитвы вслух, так что меня везде принимали за своего человека, благословляли и желали успеха. Народ принимал меня чрезвычайно радушно; мне давали все, что было лучшего дома, доставали от соседей молока, пшена, яиц, стлали в самом удобном месте «на покутью» (в главном углу), стократно извиняясь, что не могут мне во всем угодить. Я принимал все, благодарил за все, уверял, что я не панского роду, знаю также беду и недостаток. Между тем мне не раз был не по вкусу черный ячменный хлеб с остьяками, придымленное молоко или что-нибудь в том роде; я чувствовал, как жестко спать с непривычки на соломе, прикрытой грубою веретою, имея вместо подушки в изголовьях свернутый «сердак» *; как неприятно лежать под вонючим нагольным мужицким тулупом.



* Верхній одяг з грубого домашнього сукна.



Я не раз долго не мог уснуть в душной избе на жестком ложе и заме-/245/нял тулуп своим сюртуком, а под голову клал сапоги, находя, что на длинных голенищах мягче спать, чем на крестьянской свитце. Я узнал незавидную жизнь земледельцев, которая до тех пор представлялась мне в розовом свете, беззаботною идиллиею. Несмотря на то, что я пользовался долгими вечерами, разговаривал о народных преданиях, сказках, выманивал песни, сам напевая некоторые из них и расспрашивая их, знают ли они ту или другую песню. При тусклом мерцании «олейного каганца» или при гаснувших постоянно лучинах, которыми светил какой-нибудь Ивась, я с жадностью записывал песни, замеченные в разговоре пословицы, присказки или необыкновенные изречения и фразы. Однажды я ночевал у крестьянина в Надютичах, селе, построенном над Днестром в таком низменном положении, что все постройки стоят на сваях и во время наводнения люди сообщаются друг с другом на лодках, как в Венеции, если позволительно сравнить малое с великим. Много песен я записал в приселце Витанью около Бороздович.

Наконец я подошел к Галичу. Я долго стоял над Днестром при заходе солнца и любовался торчащими на горе развалинами замка, предавался воспоминаниям о прежней славе столицы Ярослава Осмомысла, а паром между тем переправился на ту сторону города. К нему-то я не торопился, а пришлось бы ночевать в жидовской гостиннице. Под предлогом, что паром отплыл на противоположный берег, а до корчмы, стоящей на шляху, далеко возвращатись, я пошел по хатам искать ночлега. Зашел в одну хату: «У нас нема где, багато дітей»; в другой: «Моєго мужа нема дома»; в третьей хозяйка ругнулась хорошим словцем: «Ой, я би ночувала якогось пройдисвгга, а до корчми на ночліг!» Я чуть было не решился пойти к жиду в корчму, но попробовал зайти еще в одну крошечную избушку. Добродушный хозяин принял меня на ночь, извиняясь однакож, что у него неудобно, тесно. Он был по ремеслу ткач, назывался Михайло Сегинь. Я с ним разговорился, познакомился, объяснился и начал свое дело. У него было два бойких мальчика, которые посещали нормальные классы городской школы в Галиче. Я упросил их петь русские песни, затем запела и сама хозяйка, и я записал в свою тетрадку с десяток песен. На другой /246/ день я побывал на развалинах замка, посидел там, помечтал, полюбовался прекрасным видом и пошел дальше в Станиславов, записывая все замечаемое мною по дороге. Я находил много нового в народном быту, обстановке, житьи и характере покутян.

Идя по проселочным дорогам, в с. Григорове я вошел в большую корчму отдохнуть. Вдруг послышался шум и затем деревенская музыка — скрипка и бас. Дверь отворилась, и вошла веселая толпа народа с перевязанными через плечо «рушниками», с пришитыми к шапкам пучками зеленого барвинка. Староста нес коровайчик, обвернутый в такой же рушник (полотенце) и с воткнутым в хлеб зеленым деревцем из барвинка. Он предложил его бородатому арендарю, который принял коровай, поблагодарил и крикнул жидовце: «Rufke, gecher gib den Gojes a halbe garnetz Bromfen» *.



* «Руфко, дай-но хлопам по чарці горілки» (євр.).


Музыканты заиграли; молодый дружба стал с дружкою и громко запел: «Було не рубати зеленого дуба, було мя не брати, коли-м ти не люба; ах мати, мати, калиновий цвіт, зав’язав-єсь мені, мій миленький, світ», и пошли попарно в коло по просторной комнате, танцуя что-то вроде полонеза или краковяка. Меня озадачила та сцена. Пляска называлась не коломыйкою, а просто «руський» (танец). Мне приятно было открыть свою родную пляску, и я восхищался ловкостью танцующих, их одушевленною веселостью, смотрел с любопытством за всеми движениями, подслушивал слова песен, словом, я до того предался всею душою впечатлению всего окружающего, что, забыв обо всем, не заметил, як стемнело и сделался вечер. Я записал все песни, которые успел запомнить; но мне не хотелось ночевать у жида. Между зрителями я заметил благодушного крестьянина, к которому я во время пляски обращался за объяснениями и получал прямодушные и толковые ответы. Я предложил єму, нельзя ли мне у него спокойно переночевать. Он согласился, и я пошел за ним в недалеко отстоящую хату. Мой хозяин, Гриць Пендрак, жил один с женою; детей у него не было. Я послал за квартою анишковой и повел разговор о песнях. Хозяйка оказалась большою охотницею до песен. У нее был приятный и правильный голос, и я записал несколько новых песен. Встав утром рано, /247/ я не нашел уже Гриця, он пошел еще досвета молотить пшеницу за панщину. Я попотчевал хозяйку оставшеюся водкою и заставил ее снова петь и успел записать несколько новых песен. Я готов был просидеть весь день. По временам прибегали женщины; они вполголоса расспрашивали хозяйку, кто я, откуда, зачем здесь сижу. Я хотел и их попотчевать, но они не соглашались пить от чужого человека. Несколько времени спустя, пришел здоровый мужчина средних лет с палкою. Я хотел и его попотчевать, но хозяйка заметила, что они-то из уряду, они вотаман. Через полчаса пришел опять тот же атаман с войтом, сели возле меня на скамью и начали серьезно расспрашивать, кто я, откуда, куда иду и зачем. Я объяснил, как знал. Но они потребовали меня к пану. Я подумал себе: «Выйдет скандал». Меня привели к эконому, которому я показал мой прошлогодний аттестат и объявил, что я направляюсь к родным. Он сказал мне по-немецки, зачем я, образованный человек, сообщаюсь с таким простачеством — быдлом. Я извинялся, как мог, и он отпустил меня, все-таки предостерегая не заходить к простым мужикам. Как только я вернулся к своей хозяйке, вслед за мною вошел молодой панич. Он вошел в избу, не снимая шапки, хотя на стене висели образа, не здоровался, т. е. не сказал «добрый день», а прямо, сев на стол, на котором лежал хлеб, предложил мне, не соглашусь ли я остаться у г[осподина] эконома учить детей, двух мальчиков и трех девочек. Я извинился, говоря, что должен вернутись опять во Львов для продолжения студий, и он ушел. Тогда я сообразил, что в деревне все обратили на меня внимание: и жид, у которого я не захотел ночевать, и бабушки-соседки, и атаман, и все доложили обо мне рапорт во двор к пану эконому. Я стал опытнее. Вот почему чуждается народ меня, чужого человека, хотя замечает разницу в обхождениях с ним: как обращался с крестьянами я, а как вел себя экономский писарь. Хозяин, утомленный, вернулся только вечером с панщины. Обед и полуденок ему носили туда, в фольварок. Он сказал мне, что «вороги» радовались: «Уже вашого панича повели до двора під вартою; буде i вам біда». Переночевав, я пошел дальше, среди благословений: «Богдай ви ніколи на зле місце ногою не ступили». /248/

Дорогою пошел проливной дождь, стада волов, которых гайдеи гнали на запад в Оломунец, размесили грязь, так что я иногда бродил по грязи, пока не выбрался на сухое место. Наконец я дошел до Коломыи, главный город в Покутью, к которому я жадно стремился. Мне сказали еще во Львове, что в Коломые есть учитель Григорий Илькевич 37, который собирает русские народные песни. Там же находится ревностный русин, директор уездного училища (Kreishauptschuldirector) Николай Верещинский 38. Я пошел к Илькевичу, который сейчас же повел меня к своему директору. Верещинский принял меня как своего родного. С душевным сочувствием отнесся он к моим стремлениям, хвалил мои намерения и превозносил мою любовь к родному делу, мое самоотвержение. Я пробыл у него несколько дней. То человек высокообразованный, сведущий в гуманных науках, коротко знакомый с немецкою литературой, знающий наперечет лучшие сочинения Шиллера 39, Гете 40, Гердера 41, в особенности любивший русскую историю и литературу, хотя по иностранным переводам. У него я нашел уже вполне определившийся взгляд на вопросы о народности, о философии, об эстетике, о культуре и т. п., и в разговорах с ним я приобрел положительное воззрение на занимающие меня предметы. С тех пор я ежегодно посещал его и находил подкрепление и поддержку в моих трудах. Заметив мои денежные обстоятельства не всегда в хорошем состоянии, он расспрашивал меня, какие сочинения желал бы я читать, и нередко давал мне взаймы на покупку книг с тем, чтобы я по прочтении ему книги привез или прислал. При ближайшем свидании он заявлял, что уже прочитал, и потому книги оставались у меня с тем, чтобы я давал их читать своим друзьям, трудящимся на поле родной словесности. В сборнику Илькевича, который был написан польскими буквами, я нашел некоторые хорошие, мне неизвестные, песни, но большею частью маловажные варианты.

Верещинский прожил свои первые годы службы законоучителем в Черновцах и Сучаве и с восхищением говорил о Буковине, о жизни и об общественном быту. Он рассказывал, что в половине Буковины господствует русский язык, на котором говорят интеллигентные люди, даже самые боеры, и я решился в своем путешествии /249/ побывать и в Буковине. По дороге я зашел в Бернардинский кляштор в местечку Гвоздце, где, как говорили, находится важная библиотека; я нашел там сотни с две латинских и польских книг полемического и гомилетического содержания, но по моей части не было ничего. В Городенце я переночевал у каноника Честинского, который рассказывал мне много любопытного о своей миссионерской деятельности между православными сербами в Далмации и об убиении настоятеля миссионерской семинарии в 1821 году. Оттуда я направился на восток через с. Стецеву и перешел в первое буковинское с. Бабин. Народ тот же самый, русский, но все православные, и мне показалось много нового. Я с любопытством расспрашивал крестьян о всяких мелочах и находил у них больше свободы и откровенности. Язык показался мне гораздо чище и менее подвержен полонизму; здесь уже не войт, а дворник, не ксендз дзекан, а потропопа (протопоп), не морги, а фалчи, не ринский, а левы, — словом, затея уже не ляцкая, а волоска. Не доходя до села, я увидал крест с русскою надписью. Я остановился и долго стоял около него, чтобы прочесть и скопировать стертую надпись. Я и не думал, что меня заметили во дворе. Когда я приблизился к двору, мужик, выходя мне навстречу, сказал, что пан комиссар приехал из Черновиц и зовет меня в мандаторию. Седой обритый немец, с блестящими глазами, начал меня спрашивать, откуда я, кто я, куда иду и почему я так рассматривал тот крест? Я сказал, что я намерен идти в Сенков, где мой родственник свящ[енник] Ганкевич, что я нашел русскую надпись и пытался разобрать ее. «Russische Inschrift?» * Разве вы умеете читати по-русски? «Das ist was verdachtliches» **, — покрутил немец комиссар головою.



* «Руський напис?» (нім.)

** «Це щось підозріле» (нім.).



Он потребовал паспорт. Я показал аттестат. Мандатор, как видно, мягкого характера человек, вмешался в дело и сказал: «Очевидно, студент, ничего нет необыкновенного». — «То вопрос, его ли то свидетельство? — сказал комиссар. — Я его пошлю вместе со свидетельством под конвоем в Черновцы; там разъяснится, кто он за птица; вероятно, какой-то эмиссар». В ту минуту позвали к столу. Комиссар взял мое свидетельство — оставил /250/ меня в передней, в которой не было ни кресла, ни скамьи, и поставил у дверей мужика караулить меня. Обед длился довольно долго, и я предался своим думам, мечтам на разные лады, и находил, что будет плохо: поведут в Черновцы, пойдут расспросы, дознания и длинные переписки; наказывать-то, пожалуй, не за что, но подозрение останется, могут сдать в солдаты, и пропала моя вся литературная карьера! Еще до конца обеда вышел ко мне актуар, молодой человек, бывший студент Черновецкого лицея, и ласковым тоном, называя меня Herr Collega *, начал расспрашивать о профессорах, университетских порядках и пр. Я рассказал ему все до крайних мелочей. После обеда вышел мандатор и сказал: «Комиссар хотел Вас отослать под конвоем (mit Schubpass), но я отдаю Вам аттестат и прошу, не останавливаясь, прямо идти к вашему родственнику; а то Вы можете сделатись несчастным на всю жизнь». Актуар сопровождал меня далеко за село — мы попрощались дружелюбно, и я подошел к Днестру, переехал на лодке, пошел к священнику Ганкевичу и нашел у него сердечный прием. Особенно его жена, моя двоюродная сестра, с которою мы не виделись никогда в жизни, расспрашивала про всех в семье — про своего брата, который был в семинарии и от которого я запасался письмом к Ганкевичу. Я осведомился о жизни и быту надднестрян и буковинцев, осмотрел церковь, в которой я нашел старинную русскую надпись о постройке ее. Погостив несколько дней в Сенкове, я уехал на бричце в Чертков, а оттуда на наемных лошадях поспешно через Бучач, Манастырищи, Подгайцы — во Львов.



* Пане колего.



Какая была радость в нашем кружке! Какое торжество при виде мною собранных песен, пословиц и других материалов этнографии! Я рассказал мои счастливые и несчастные похождения. Все слушали с любопытством и постоянно слышались возгласы: «Хват», «Молодец», «Славно» и пр. Один только Вагилевич был недоволен тем, что я не возбуждал народ к самосознанию. (Он хотел сделать лучше и, оставив экзамены, пошел «просвещать» народ. Его арестовали и доставили в Станиславов, а оттуда отдали отцу на попечение, чтобы не шатался по деревням и не возмущал народ). /251/

Отсутствуя 3 недели, я много пропустил; экзамены приближались и нужно было приняться за дело. Переписав мои песни начисто, я принялся за учение предметов, которые для меня были совсем новые. Экзамены шли успешно, но меня озабочивала естественная история. Новый профессор Хлюбек был чрезвычайно требователен по минералогии. Не слушав на лекциях его демонстраций, без деревянных моделей невозможно было постигнуть все те ромбоэдры, ромбоиды и т. п. К тому же, на несчастье, от усиленного напряжения или по другой причине у меня болела голова. Тут-то случился вот такой казус: экзамен происходил в большой зале на «логице», в ней в одном углу возле печи стоял стол для экзаменатора, ассистентов и кресла для экзаменующихся студентов, а в другом конце, за сложенными на время скамьями, оставалась незанятою на высоком градусе стоящая кафедра. За кафедрою было углубление в виде ниши, так что удобно было спрятаться за кафедру и даже подлезть под градусы. Был у нас коллега некий Крушельницкий, сын эконома, стипендиат римско-католической семинарии; ему вздумалось спрятаться под градусы и в то время, когда все отправляются обедать и профессор оставляет свои каталоги открытыми на столе, записать в них удовлетворительные отметки и спрятаться назад под кафедру, а вечером, когда снова начнутся экзамены, выползти опять и незаметно уйти. Крушельницкий подобрал себе в помощники двух братьев Ольеевичей, которые должны были дать знак, когда можно вылезть, прикрыть его, запыленного, плащем и помочь выйти. Крушельницкий намекал и мне мимоходом на свой поступок, но я принимал то за шутку. Между тем коллеги-поляки исполнили свою авантюрную затею. Я лежу с повязанною головою, вдруг вбегают ко мне братья Ольеевичи и воскликивают: «Киньте проклятую минералогию; Крушельницкий обещал и вам записать отметку». Я с негодованием отослал их к черту вместе с Крушельницким. Но они заметили хладнокровно: «Дело сделано, уже пропало. Молчите и пользуйтесь выгодой», — и ушли. Крушельницкий и сделал все, как хотел; но после напал на него такой страх, что он, не дожидаясь вечера, захотел скорее освободиться от своего затворничества, и он отодвинул вверху и внизу задвижки, чтоб отворить двойную дверь, /252/ и, вышедши оттуда, думал пополудни раньше всех войти в зал и незаметно засунуть назад задвижки. Но второпях он сильно дернул дверью, листва оборвалась и было заметно, что дверь взломана. Он прибежал испуганный к нам и начал отчаянно рыдать, что он погубил себя и нас. Профессор Хлюбек, рассмотрев свой каталог, узнал все поддельные отметки. Не долго дожидая, Крушельницкий пошел к профессору и сознался чистосердечно во всем, заявив, что он подвергается суду коллегии профессоров, и просил, чтобы то сделалось без вмешательства полиции. Хлюбек согласился, но требовал, чтобы виновный изложил все событие на письме. На основании того заявления, содержание которого мне неизвестно, коллегия профессоров исключила Крушельницкого навсегда из Львовского университета, а мы же как участвующие или знающие о том преступлении, оставлены на второй год. Я мог бы объяснить, что я не знал о намерения Крушельницкого и вовсе не помогал ему; но я не мог извиниться, почему я сейчас не пошел к профессору и не объявил о том. Я сознавал в душе, что поступок Крушельницкого преступен, но не хотел донести на товарища. Впрочем я боялся быть экзаменованным, зная, что beati — examinantes *. И я покорился судьбе.



* Щасливий той, хто екзаменує (лат.).



После того я свободно посещал библиотеки и занимался выписыванием из книг разных статей и приведением в порядок моих материалов. Тогда Вагилевич в своем уединении в родной деревне скучал по своим друзьям и приглашал меня к себе. Не долго думая, я пошел опять проселками через Наварию, Щирец — в подгорские страны и зашел в село Ясень. Вагилевич был в восхищении — рассказам не было конца. Распростившись с ним, я пошел Карпатским трактом на Болехов, Долину, Боднаров и, отведавши почти все погорье Стрыйское и Станиславовское, посетил ученого Верещинского в Коломые. Оттуда я пошел через Гвоздец, и, наняв фуру в Золочеве, я добрался в свои родные Чепели.

После вакаций я намерял опять записаться на первый курс, хотя мне было как-то жутко и неприятно встречаться со знакомыми. В то время на место бывшего /253/ директора Штибера, который был весьма поблажливый для студентов, принимал всякие извинения и легко давал разрешения на отсрочку экзаменов или переэкзаменовку, назначен новый строгий директор Гольцгетан. Почти никто из подавших прошение о экзаменовании после вакансов не получил разрешения. Многие из них в ожидании разрешения записались на физику, т. е. на второй год философии, но, не получив разрешения экзаменоваться, должны были возвратиться на первый год, а между тем срок к принятию уже прошел. Чтобы не потерять понапрасну целый год, некоторые отправились в Кошицы в Венгрию, где по причине уборки винограда (винобранья) вакации и за ними курсы начинались двумя месяцами позже. Я слышал, что мои коллеги пошли на Венгры, а вот, подумал я, не пойти ли и мне туда. Надоело в одном курсе сидеть во Львове три года, при том я горел от жажды познать страну Западной Галичины (лемков), словаков и других славян. Не много рассуждая, я собрал самые нужные вещи, запасся пропускным билетом от полиции в Ольховец на самой угорской границе в Сяноцком повете, возле Дукли, и в одно осеннее утро (1834 г.) я в сопровождении моего брата Ивана и еще двух своих друзей перешел Городецкую рогатку (во Львове). Мои вещи, которые друзья перенесли через заставу в с. Зимноводу, я связал в небольшой узел, попрощался и махнул по обыкновению per pedes apostolorum *. Меня догнала фурманская будка и подвезла меня в местечко Городок, отстоящий четыре мили от Львова. Переночевав в гостиннице, я не захотел далее ехать по шоссе в Перемышль, а я направился по проселочным дорогам в виду Карпат на запад. Я посмотрел на карту Галиции, которая на моих путешествиях всегда была со мною, заметил по дороге местечка или большие села и расспрашивал, куда ближайшая дорога в местечко или село. Так прошел я в Сянок, Дуклю до самой границы. На границе требовал от меня чиновник тридцатка (Dreissigstamt) паспорта. Я показал аттестаты. Он сказал: «Ohne Pass gehen Sie hier nicht durch» **, теперь строгий приказ, нельзя.



* По слідах апостолів (лат.).

** Без паспорта не перейдете тут (нім.).



Я возвратился в ближайшую деревню и вознамерился перебратись где-нибудь /254/ через границу, но опасался встретитись с пограничною стражею; блуждая по лесным горным тропинкам, я встретил словака, идущего в Дуклю с решетами на ярмарку. Я стал его расспрашивать, куда дорога, он объяснил мне: «Горе валом, долу пешником», но я не решался идти один. С трудом я уговорил его провести меня через границу; он отнекивался, что потеряет ярмарку; я обещал вознаградить, давал три цванцигеры, четыре — мало; наконец он выманил от меня девять цванцигеров и перепроводил в Венгрию. «Теперь можете, — говорил он, — исходить всю Венгерскую землю, и никто у вас не затребует паспорта. Дзияк, т. е. студент, как и немеш (дворянин), везде свободен». Я дошел наконец без больших приключений в Кошицы. Здесь нашел я коллег Калитовского, Могильницкого, Калинского и др.; они приняли меня на свою квартиру. Лекции все читались в Кошицкой академии, как и в университете в Пеште, на латинском языке. Мы скоро привыкли. Объем уроков был значительно меньше Львовского, профессоры диктовали свои лекции, студенты записывали в тетрадки и учились по своим запискам. Я познакомился немного с венгерским языком, а словацкий усвоил себе вполне. Мещанство почти все были словаки — я записал себе несколько десятков народных песен. Однако для меня было мало простора, я стремился глубже проникнуть в страну. Экзамены пошли успешно, но я заявил моим друзьям, что не намерен остатись здесь, а хочу идти на второй семестр в Пешт. Коллега Калитовский, которому наскучило жить в провинциальном городе, вызвался идти со мною, третий — Килярский — сказал: «Где вы два, там я, третий, иду с вами». Мы стали прощатись со всеми знакомыми; все жалели за нами, и хозяйка Гарчарка на Гавранной (т. е. Вороньей) улице, и профессоры академии, и даже семейство графов Форгача, Сирмая и барона Барчая, куда мы получили доступ. В аристократических кружках находили нас более образованными и более развитыми, чем как уважаны были местные студенты или галичане из близких Карпатских окраин (горали), которые, будучи воспитаны в монастырских гимназиях, не знали даже немецкого языка, не читали ничего и с которыми нельзя было говорить об истории, философии, политике и пр. Нас любили и почитали даже аристократы за нашу внушительную /255/ осанку, самоуверенность и некоторого рода благородную гордость, когда горские галичане или поляки казались слишком простыми низкопоклонниками.

Тридцать шесть миль в столичный город Пешт 42 мы прошли пешком. В марте месяце (1835 г.) было уже довольно тепло, но в степных полях вешний ветер дул нам в глаза. Мы миновали Сикеов, Ягер (Эрлау), Геделев и наконец достигли нашей цели. В Пеште нашли мы столичную обстановку, университетские порядки более регулированы; профессоры, сами литераторы, даже мадьярские знаменитости, преподавали по своим собственным печатным руководствам. Содержание дороже, чем в Кошицах. На первых же днях я зашел к славянину Иоанну Коллару 43, который встретил меня весьма дружелюбно. Он давал мне читать книги, познакомил с другими учеными словаками Годрою 44, Кузманим 45, хорватом Курелацом 46 и издателем Сербской Матицы и сербом Павловичем 47, купцом и сербским меценатом Миловуком. Особенно я подружился с сербами-студентами: Георгием Петровичем 48 (издавшим после иллюстрированный листок «Сербский народный лист»), Николичем, Поповичем и др. Я очутился совсем в своем элементе, читал сербские, словацкие, чешские книги и упражнялся в славянских наречиях. Сначала мы не понимали друг друга и говорили по-латыни или по-немецки (!); я сделал предложение, чтобы всякий из нас говорил на своем наречии, так как мы все братья-славяне и стыдно нам объяснятись на чужих языках. Сербы говорили по-сербски, словаки по-чехословенски, я говорил по-польски или по-русски. Сначала мы не понимали друг друга или понимали плохо, особенно если кто говорил скоро; но после все более усвоивались с выговором, и мало-помалу я довел до того, что мог объяснитись по-сербски и по-словенски. Мне жилось довольно хорошо, но все-таки не так, как на родине. Я грустил, удручаемый тоскою за родным краем, везде казалось мне скучно, тесно. В таком настроении я написал стих: «Туга по родине», напечатанный в «Венку» во II томе, который поместил Гербель 49 в своем сборнику «Поэзия славян».

Чуть только по экзаменах, я взял аттестат и паспорт и отправился в Галицию. Калитовский остался навсегда в Венгрии, Килярский сопровождал меня. На прощанье /256/ Миловук подарил мне по одному экземпляру находившихся у него сербских книг, Коллар и другие дали свои издания. «Народные спеванки», которые именно в то время вышли из печати, Коллар отдал мне за половинную цену. Я устроил себе небольшой ранец, прикрепил ремешки и решился нести на плечах свою дорогую ношу, так как по пословице было: «Тяжко нести, а жаль покинути». Килярский выручал меня, когда ремни больно въедались. По местам мы подъехали, но большею частью мы своими шагами измерили всю Мадьярию от Пешта до Унгваря 50.

В Унгваре я зашел к известному писателю Михаилу Лучкаю 51. Он принял меня весьма дружелюбно. Я заявил желание по дороге посетить подкарпатскую Русь. Он написал мне маршрут, но пожелал, чтобы я немножко отдохнул. На время я пошел в гостиницу, с сожалением попрощался со своим попутчиком, который отправился прямою дорогою на север в Галичину, я же взял свои книги и пошел к Лучкаю на ночь. У него застал каноника Чурговича и Гаджегу, которые не могли наудивлятися, что в Галиции употребляется тот же язык, которым говорят угро-россы *.



* Українці на Закарпатті.



Они расспрашивали, як называется одно, другое, третье. Наконец в негодовании воскликнул Чургович: «Чорт побери латинь, будем говорити по-руськи», и после закуски при бутылце хорошего венгерского мы проболтали весь вечер до поздней ночи. По данному мне маршруту я пошел проселочными дорогами и горными тропинками через Геринче, Середне, Медяницу, Брустуры в Мокру — крайнюю деревню среди непроходимой лесной глуши, где я встретил двух стрелков с ружьями — обрусевших немцев из немецкой колонии Мокры. Отец говорил ломанным немецким жаргоном, но сын, настоящий гуцул, говорил только по-русски. Я переночевал у гуцула в русской Мокре и на утро стал подниматись на самый высший Карпатский хребет. Местности везде дико-красивые, живописные, но некогда было зевать, и я поторопился, чтобы успеть пройти перевал. Лесными тропинками (плаями) около полудня я выйшел на полонину и, услышав лай собак и звон колокольчиков, я зашел на стаю пастухов, отдохнул в колыбе (шалаше). Пастухи накормили меня будзами /257/ и урдою (овечьим творогом), напоили жентицею и указали путь долом в Галичину, увещевая, чтобы я непременно ночевал в одиноко стоящей хате, а то мне придется ночевать в лесной пуще. К заходу солнца я добрел к указанной курной хате, переночевал и утром рано пошел далее. В селе Зеленой гуцулы остановили меня, подозревая, что я поляк, и повели к войту. Войт, внушительный гуцул с бляшаным значком, спросил меня с достоинством, приличным его чину и званию, но ласково и вежливо, кто я, откуда и куда иду, и, выслушав и посмотрев на паспорт с печатью, сказал: «Я виджу, ви добрий чоловік, наш чоловік, ніхто не смієт Вас тронути, грядіте в божий путь». Он приказал своей жене подать кушанье, и она подала капустняк (кислые щи), кукурузную кашу и такой же хлеб. Я ел с большим аппетитом, так как мой дорожный хлеб расходовался еще в Венгрии и я в продолжении трех дней кормился овечьим творогом, молоком да жентицею — а хлеба ни за какие деньги в тех горах нельзя достать. По дороге под селом Манявою я осмотрел развалины Манявского, скита, последнего православного монастыря, уничтоженного австрийцами в 1780-х годах, и наконец я с порядочно истоптанными сапогами пришел в Коломыю и, отдохнув у Верещинского, опять новым путем пошел через Бучач, Микулинцы, Тернополь в свое родное село домой. Родители и братья встретили меня с необыкновенною радостью; нежная мать приветствовала меня, як воскресшего; она рассказывала, сколько она наплакалась, сколько провела безсонных ночей в молитвах и слезах, и наконец я явился цел и невредим.





* * *


После вакансов в г. 1835 меня приняли на второй курс университета во Львове, хотя я слушал лекции по другой системе; именно: в Венгрии не преподают ни естественной истории, ни классической филологии, а зато есть лишние предметы: история Венгрии и мадьярский язык. Во Львове, кроме логики, преподавали введение в метафизику, которое мы, все возвратившиеся из Венгрии должны были пополнить у профессора Стронского. /258/

Я опять встретился с прежними друзьями. Вагилевич был тот же горячий энтузиаст, с широкими планами и полный мечтательных идей. Напротив того, Шашкевича, посетив его в семинарии среди музейного шума, я нашел совсем упавшим духом; он называл все наши затеи ребяческими игрушками, мечтательными грезами, никогда не исполнимыми; он уповал в какие-то предстоящие реформы, и все обнадеживался, полагаясь на благосклонность немцев. Наконец он сознался под секретом, что его приглашал директор полиции к обеду, расспрашивал о желаниях молодых русинов, обещал все, только чтобы мы не вязались с поляками. Я пристыдил Шашкевича, что он столько легковерен и полагается на немцев, тогда самых больших противников славян, а Вагилевич прямо сказал: «Стережись! Шашкевич уже на той дороге записаться в полицейские шпионы. Он уже открыл им наши планы...» 52

Но я тому не верил, и слова мои ободрили унывающего Шашкевича. Мои рассказы о славянах в Венгрии, о их стойкости в борьбе с врагами возвратили ему прежнюю энергию и возобновили в нем прежнее одушевление к русской словесности. Он опять начал писать стихи, читать семинаристам, одушевлял их, и через неделю или две прочитал мне несколько удачных поэзий и представил автора их, Николая из Николаева (Устияновича). Шашкевич продолжал свою деятельность и [имел] влияние даже на семинарийских супериоров *.



* Начальників, наставників.



В то время революционного брожения между польской молодежью семинарийское начальство постановило для укрепления воспитанников время от времени устраивать торжественные речи о обязанностях подданых к своему монарху. В ораторы избирались более талантливые богословы высших классов, речи говорились в собрании всех кандидатов духовного звания на немецком, латинском, даже польском языке, на котором и отец спиритуальный Тарасевич читал по четвергам свои назидательные поучения. Шашкевич кинул между семинаристов мысль, почему бы не говорить речей на народном языке, и наконец расположил к тому и начальство, и вызвался сам первый сказать речь. Он сочинил статью /259/ на таком языке, на каком было писал свои сочинения, ректор одобрил — речь вышла блистательна; вся семинария была в восхищении, и русский дух поднесся на сто процентов. Пасторалисты* дали себе слово не говорить проповедей даже во львовских церквах иначе," только по-русски. Плешкевич первый приготовил русскую проповедь для городской церкви — но подумайте, какова была сила предубеждения и обычая! Проповедник вышел на амвон, перекрестился, сказал славянский текст и, посмотрев на интеллигентную публику, он не мог произнести русского слова. Смущенный до крайности, он взял тетрадку и, заикаясь, переводил свою проповедь и с трудом кончил оную. В семинарии решили, что во Львове нельзя говорить русских проповедей, разве в деревнях; но Шашкевич отстоял то, чтобы никто из русских семинаристов не крестился по-польски (i ducha świętego **), чтобы проповедник текст всегда сказал прежде по-славянски и чтоб никто не надевал комжи, хотя бы пришлось проповедывать в костеле, что тогда часто случалось, чтобы таким образом наш проповедник всюду представлялся русским и не стушевывался перед латынниками. В оно время то значило выиграть в народном деле!



* Практиканти-богослови.

** I духу святого.



Между тем Вагилевич отправился в Карпаты для открытия каких-то доисторических памятников зодчества и рунических надписей. Открытие старославянских рунических надписей было постоянным желанием Вагилевича, которое всегда волновало его душу и наводило на фантастические мечты. Слыша рассказы о пещерах в скалах Карпатских гор, Вагилевич давно мечтал об открытии памятников древнего языческого культа, т. е. языческих идолов, капищ или жертвенников, и находящихся на них надписях. Чтение путешествий по Востоку и Индии, усидчивые занятия и рассуждения о рунических и клинообразных надписях подстрекали пылкое воображение его. Но в нашем студенческом кружку мы не довольствовались теоретическими рассуждениями, а требовали, чтобы аргументация подтвердилась фактами, и Вагилевич, чтобы избавиться от насмешек друзей, в одно прекрасное утро собрался в путь на рас-/260/следование своих возлюбленных ваятельных памятников.

Через недели две Вагилевич возвратился во Львов полный радости от того, что открыл доисторические памятники в скалах вытесанных храмов, а на стенах древние рунические надписи. Он показывал всем копии многих найденных им надписей, к прочтению которых он не мог найти ключа, так как его знаки не подходили ни к каким до сих пор известным письмам, и с восторгом рассказывал о своих открытиях. Одни поверили, другие не доверяли. Те рассказы заинтересовали всех литераторов во Львове. Вагилевич писал о своих находках к Шафарику, который также много ожидал от тех открытий.

Под такими впечатлениями Вагилевич писал свое письмо к Михаилу П. Погодину, который принял известие за чистую монету. О тех находках с его слов писал Карл Владислав Зап к Шафарику, а Иван Правислав Коубек 53 к Вячеславу Ганце 54, которые сообщили те известия Погодину. М. П. Погодин напечатал письмо из Львова в «Московском наблюдателе»55, 1836 (ч. VII, стр. 289), в переводе, сообщил копии надписей, найденных Вагилевичем в Труханове, Розгорчью и Верхнем Синеводску, находя в них «примечательное сходство с письменами Синайских древних руссов, сообщенными знаменитым ориенталистом Френом 56 из арабского писателя X века». Потом в древней русской истории домонгольского ига (в Моск[ве], 1871, т. III, отд[ел] I). Погодин отпечатал совсем верное факсимиле надписей, высеченных на скалах в Карпатах, с письма Вагилевича, с коротким объяснением (стр. 6), в котором он заявил желание сравнить их с надписями, высеченными на разных горах Сибири, так называемыми Чудскими. Стало быть, ученый Погодин не находил их подлежащими сомнению.

Толки, споры по тому предмету тянулись в Галиции продолжительное время. Вагилевич с жаром отстаивал существование надписей; мы же, скептики, старались доказать основательность наших сомнений.

Все споры и толки оказались голословными передрягами и не привели ни к чему. Близкий кружок Вагилевича отнесся скептически к его находкам, особенно Маркиан Шашкевич прямо называл все то «вагилевичев-/261/скою фантасмагорией». Наконец Вагилевич нашел случай сообщить ученым славянам о своих находках, которые его в то время (1835) преимущественно занимали, назвав их громким названием ваятельных памятников, и он даже писал, что хотя они и не объяснены еще, однако весьма важны для всех славян; далее он уверяет: «Истинно они начертаны перстом божиим в горах Карпатских для первых славян» (?!).

Помнится мне, в то время шел у нас живой спор о подлинности Прильвицких надписей. Немецкие скептики отказали славянам (как низшей культурной нации) в знании письмен 57, приписывая северные руны только германскому племени. Находя у Ибн-Фоцлана 58, и у мниха Храбра 59, и в «Суде Любуши» 60 намеки на существование у древних славян употребления письма, разыгравшееся воображение молодого двадцатилетнего человека нашло возможность открыть настоящие славянские рунические надписи.

Те споры и толки, ходящие во Львове, сильно заинтересовали польских литераторов, и Август Белёвский решился отправиться на место находок и удостовериться в верности существования Карпатских надписей. Он нанял тройку у львовского мещанина, русина Ясинского, имевшего свой дом возле св. Иоанна на Сенявщине, и взял с собою эмигранта Килесинского, чтобы срисовать описанные Вагилевичем капища и скопировать славянские руны.

Встретив меня, Белёвский уговаривал присоединиться к ним и вместе поехать в Карпаты, на что я охотно согласился, давно желая собственными глазами посмотреть на ту редкость. Белёвский со своей стороны рассчитывал, что ему понадобится в руководителе-русине. Несмотря на то, что Белёвский переводил «Слово о полку Игореве» и народные малорусские песни, он плохо знал по-русски, и хотя был рожден и воспитан в восточной Галичине, но жил постоянно в городе и обращался в польском обществе, он с трудом мог объясниться на русском наречии. Спутник его, эмигрант из Царства польского, Ян Килесинский, как мазур, вовсе не знал по-русски. Таким образом, я мог им во многом быть переводчиком, тем более, что Белёвский знал о моих экскурсиях по Галичине, из которых я всегда приносил несколько тетрадок песен, народных поверий /262/ и прочих сведений о народном быте. Белёвский откровенно сказал, что я — русин — буду ему руководителем и посредником в расспросах с народом. Притом, если случится побывать у священников, то с русином как-то ловчее.

Собрались мы и условились в назначенный день ехать. Но так как у нас не было вида или паспорта, а на львовской заставе полицейский фельдфебель мог бы придертись к нам, то мы, поодиночке гуляя, вышли за Стрыйскую заставу и возле кладбища поджидали нашу будку, и, только там усевшись, помчались весело по царской дороге на юг. Белёвский принимал всякие предосторожности, не останавливался ни в местечках, ни в селах, ни в окружном городе, а только в корчмах, стоящих особняком на поле. На ночь тоже мы не заезжали в корчму, а, свернув с ц[арской] дороги в левую сторону, заехали уже ночью к молодому помещику в Долгое. Тот помещик, знакомый Белёвского еще с восстания 1831 г.61, принял нас радушно. Воспоминания о войне 1831 г. оживляли разговор’. До поздней ночи продолжались рассказы о 4 полку уланов, о 5 пехотном полку легии Надвислянской, о различных корпусах, начальниках, стычках, сражениях с москалями под Остроленкой, Дембом, Волею и пр. Все трое рисовались и хвастались своими подвигами и врали не хуже записных охотников. Помещик, заметив, что я все молчу, намекнул, что я, наверно, также был за Вислою, и Килесинский, не много думая, сказал, что я служил в корпусе Дверницкого 62 на Волыни, и дал мне обильную тему для подобного вранья. Но я в один голос с ним возразил, что я вовсе не участвовал в революции. «Пан, запевне, русин», — заикнулся помещик. «Так». Но Белёвский заметил: «Але добрый человек. Не стесняйтесь, говорите смело». И пошла дальше болтовня, которая кончилась тем, как все три богатыря перешли через границу и сложили оружие перед австрийцами.

На другой день путь наш к горам Карпатским продолжался, мы проехали город Болехов, не остановляясь в нем. За городом мы повернули в сторону и поехали вверх по реке Каменистый Сукиль проселочной дорогой в Тисов, далее остановились в горной корчме. Немедленно взяли мы проводников из селян, пошли горами, заросшими лесом, на Бубнище, между Трухановом /263/ и Бубнищем, где находятся пещеры вроде вытесанных комнат. Громадность исполинских скал среди еловых лесов произвела на нас сильное впечатление. Очнувшись от изумления, мы осмотрели все комнаты с внешней и внутренней стороны и, держа в руках копии мнимых надписей, искали вагилевичевских рун, но не нашли ничего. На стене одной комнаты были насечки, похожие на одну из надписей, сообщенных Вагилевичем, но по старанному рассмотрению мы положительно убедились, что это естественная насечка от ископченной работы природы. Наверху нашли мы изображенные в «Моск[овском] наблюдателе» насечки с заметкою: «Наверху». Килесинский срисовал вид Бубницких скал, а Белёвский написал после статью, которая была напечатана в «Зевонии», альманаху, изд[анном] в 1835 г. в Липску; там же был приложен рисунок тех скал. Но львовская цензура, захватив на границе издание, запретила его и все экземпляры конфисковала и сожгла, так как в альманахе были какие-то нецензурные статьи. Статья Белёвского не была нигде вторично напечатана, но заявление его, который пользовался у Вагилевича большим авторитетом, сильно повлияло на него. Вагилевич признал свою ошибку, но тем сильнее отстаивал существование надписей в Розгоречских скалах, о которых он написал статью в «Часопис чешского музея» (собственно, он написал по-польски, а К. В. Зап перевел на чешский яз[ык]).

Нечего было делать, нужно было проверять надписи на скалах в Розгорчье. В 1836 г., осенью, я с братом Иваном отправился в Стрый, и далее по ц[арской] дороге мы пошли пешком в Розгорчье, лежащее над р[екой] Стрыем, у самого предгорья Карпат. Мы переехали на лодке через Стрый и пошли селом, спрашивая, где Розгоречские ущовбы (скалы). Нам показали на большие скалы с открытыми дверями или входами в комнаты, иссеченные в скалах. Селяне указывали на какие-то царапины, но мы не могли признать их надписями отдаленной древности, а скорее должны были уважать за размытые дождем и сыростью следы имен посетителей. В одной даже мы прямо нашли польское название фамилии: Krymowicz *. С тех пор никто не упоминал о надписях, и в Галичине все были уверены, что их нет.



* Кримович (польськ.). /264/



В статье моей «Об исследованиях памятников русской старины, сохранившихся в Галиции и Буковине», напечатанной в «Трудах первого Археологического съезда в Москве в 1869 г.», я положительно высказался насчет тех мнимых древних надписей, но, несмотря на то, покойный М. П. Погодин в своей древней русской истории домонгольского ига, изд[анной] в 1871 г., отпечатал карпатские рунические надписи, сообщенные ему Вагилевичем, находя их похожими на какие-то сибирские надписи.

В конце своего письма к Погодину жаловался Вагилевич на трудности, которые мы встречали при выписке русских книг из-за кордона. И немцы, и поляки, писал он, не желали, чтобы галицкие русины знакомились с русскою литературой, потому в Галичине русской книги нельзя было ни за что увидеть. Я случайно нашел у еврея «Русскую грамматику» Гейма, переведенную на польский язык Гродзицким, изд[анную] в Варшаве, и несколько од Державина с польским переводом, изд[анных] в Вильне, и хранил их, как драгоценный клад, а стихи выучил наизусть. Ни один книгопродавец не хотел выписывать русских книг, извиняясь тем, что у них нет никаких сношений с русскими книгопродавцами. С трудом уговорил я И. Миликовского выписать «Историю Малороссии» Бантыш-Каменского и «Энеиду» Котляревского. Только через десять месяцев пришли книги. Я был в восторге, но ненадолго. Миликовский затребовал за них 29 гульд[енов]! Гроши (сбереженные грошики) были уплачены, но книги отданы в цензурный комитет. Мы ходили, узнавали, просили, ходатайствовали, пока наконец через год с половиной отдали их. Второй раз хотел я выписать «Русскую историю» Полевого 63, «Песни малороссийские» Максимовича, «Запорожскую старину» 64 и другие книги, но Миликовский отказался наотрез (вероятно, по внушению недругов Руси). Нужно было отказаться от Полевого, а Максимовича я нашел в библиотеке Оссолинских.

В продолжение 1835 и 1836 года я вел переписку с моим другом из Пешта Георгием Петровичем, сербским патриотом и литератором. Он обещал мне заняться напечатанием и корректурой сборника сочинений в сербской будимской типографии по разрешению будимской цензуры. В Венгрии была цензура свободнее львовской, /265/ и мы предполагали, обойдя последнюю, пустить готовую книжку нашу в публику. Я переписал почти все статьи из рукописной «Зори» (статья о Хмельницком где-то затерялась у Шашкевича), мы добавили некоторые новые статьи и назвали наш сборник «Русалка Днестровая», — и я послал его Петровичу. Вскоре последовало разрешение цензуры и услужливый Петрович прислал мне счет за напечатание книжки в сумме 400 гульд[енов]. На радости я написал письмо к директору Верещинскому в Коломыю, и он согласился дать 400 флор[инов]. «Русалка» напечатана в 1000 экземплярах, и Петрович прислал мне все во Львов, за исключением 100 экз., посланных в Ведень. При уплате оказался недочет в типографии в 100 гульд[енов] и Шашкевич взял взаймы у коллеги Авдыковского «посаговых» 20 голландских дукатов, обратился к духовнику Тарасевичу, который принял их под залог, и я послал 100 гульд[енов] в Пешт. Казалось, все идет как по маслу. Между тем полиция стала пристально смотреть за молодежью, попалось несколько русинов. Польская пропаганда пустила корни и в русскую семинарию: кому-то из эмиссаров удалось навербовать десять в будущие повстанцы. Но то юношеское отношение прошло бесследно, заговорщики кончили богословие, поженились, обзавелись на приходах и, искусивши практическую жизнь, отрезвились от революционного увлечения. Но случился с одним из них припадок умопомешательства. Некий Дезидерий Гречанский, будучи священником в Бережанах, почувствовав угрызение совести по причине будто государственного преступления, пошел к окружному старосте, сознался в своем преступлении и выдал всех своих школьных товарищей. Пошла тревога по всему краю; все бывшие заговорщики: Минчакевич, Кульчицкий, Крижановский, Покинский, Гадзинский и др., были арестованы и отданы в уголовный суд. Слоневский умер раньше. Митрополит Левицкий ужаснулся от такого позора русского клира; немедленно отрешил их от духовного звания и передал статскому суду для строжайшего наказания. Суд приговорил их к каторжным работам в крепости Шпиль-

бергу.

То были самые надежные молодые люди, с которыми мы сообщались, и некоторые из них прислали Шашкевичу /266/ материалы по русской литературе, и потому он поместил их имена в предисловии «Русалки». Львовская цензура заподозрила нас в сообщничестве с ними по делу преступления. Ректор и цензор Венедикт Левицкий, в душе сочувствующий русскому делу, но над меру щепетильный моралист, бился с мыслями, как бы, не нарушая своего австрийского патриотизма, не погубить нас. Шашкевич был в отчаянии, ему угрожало исключение из семинарии и духовного звания. Мать-вдова, полагавшая всю свою надежду на него, старшего сына, оставалась с тремя сынами и тремя дочерьми на жертву нищеты. Вагилевич отрекся от всего 65, сказав, что мы с Шашкевичем издавали вдвоем «Русалку», без его ведома. Чтобы спасти Шашкевича, я принял на себя всю вину, заявляя, что будто бы, будучи в Пеште, я нашел возможность издать книжку, не зная о том, что в Галиции действуют другие законы, чем в Венгрии. Левицкий выхлопотал прежде всего у правительства, чтобы дело расследования было предоставлено семинарскому начальству без всякого вмешательства полиции. Нас извинили незнанием законов и простили, но так как в «Русалке» напечатаны также статьи, которые уже запрещены были львовской цензурой, то над нею сделан был строжайший цензурный приговор: «Damnatur!» *. Наступило полное разочарование, рассеялись мечты о движении русско-народной письменности, и мы очутились на краю безнадежности.



* «Заборонено!» (Лат.)



Слушая лекции богословских курсов, я продолжал мои библиотечные занятия, ежегодно делая этнографические экскурсии: избороздил всю русскую Галичину в разных направлениях вдоль и поперек, собирая песни, пословицы и пр. Вагилевич принят был на богословский курс в семинарию. Я, будучи экстерном, заходил иногда в господу бойков, продающих во Львове каштаны, орехи и брынзу, выманивал у них песни и записал несколько десятков колядок, которые напечатаны в II томе моего сборника, изд[анном] в Москве 1878 г. Во время рождества я призывал в семинарию бойков, где они колядовали в комнате Вагилевича и у бывшего тогда префекта Михаила Малиновского, который относился с особым сочувствием к нашей русско-литературной деятельности. В 1839 году я получил у него даже квартиру и стол. /267/

По окончании богословия с хорошим успехом я, по обыкновению, отправился к Верещинскому в Коломыю. На тот раз он заявил охоту поехать в Карпатские горы и взобратись на высочайшую ее точку, славимую в песнях Черногору. Я с охотою присоединился к его желанию; после к нам пристал еще викарный ксендз Форманиош, поляк венгерского происхождения. Мы поехали сначала в бричке в горы, а после из Жабья верхами на лошадях. На самой вершине Черногоры мы распрощались: мои спутники возвратились с провожатыми назад, а я одинешенек пошел по безлюдным Карпатским лесам в намерении посетить северовосточный уголок Венгрии, тую terram incognitam * Шафарика 66. Паспорта у меня не было, но я запасся цертификатом от ректора семинарии, который он выдавал кончившим богословам, где было сказано, что начальство просит все гражданские и военные власти о свободном проезде такому-то богослову, разъезжающему по своим семейным делам. С тем цертификатом прошел я всю северо-восточную Угорщину. Я описал свое путешествие по Галицкой и Угорской Руси, и так как негде было напечатать оное по-русски, а к польским журналам мое путешествие не подходило, то я сообщил их другу моему чеху Владиславу Запу 67, я помог ему перевести, и то путешествие было напечатано в 1842 году в «Часописи чешского музея»68, откуда в извлечениях напечатано по-немецки в «Ausland» **, а по-польски и по-русски в издаваемом в Варшаве журнале П. Дубровского 69 «Денница».



* Невідому землю (лат.).

** «Чужі краї» (нім.).



Еще нужно упомянуть о посещении Львова русскими учеными из-за кордона. В 1835 г. на возвратном пути изза границы четыре русских ученых: Погодин и Шевырев 70, а с ними Киреевский 71 и князь Крапоткин приехали во Львов. Не имея никого знакомого, Михаил П[етрович] Погодин зашел к издателям местных журналов. Вероятно, Михаил П[етрович] предполагал, что у них он найдет сочувствие к местным интересам или по крайней мере получит сведения о народном быте и состоянии края, или об истории письменности и о славянорусских древностях. Но куда там! В то время во Львове издавалось всего /268/ две газеты официальные, одна на польском и такая же на немецком языках, поддерживаемые правительством. Редактором польской газеты был Ян Непомуцен Каминский 72, директор польского театра, поэт и переводчик Шиллера, ставшего у поляков за знаменитого писателя, а после написания мистической статьи: «О filozoficzności języka polskiego» * даже философом. Каминский имел какие-то темные понятия о славянском языке и старался уверить всех о таинственном значении кирилловской азбуки, в которой он находил следы индийских мистерий, повторяя с важностью: «Аз (с) бога ведый глагол. Добро єсть живете зело (на) земле и иже какое люде мыслите, наш он покой — рцы слово твердо». Каминский издавал в прибавлении к польской газете еженедельный листок «Rozmaitości» («Смесь») 73, в котором поддерживалась связь с польской историей и литературой. В «Розмаитостях» помещались иногда исторические и этнографические статейки, новости литературы и непременно анекдот о Наполеоне I, поклонником которого был Каминский. Если иногда и упоминалось о русских делах, то всегда с натяжкой в пользу полонизма. Каминский, как поляк, принял русских профессоров из-за кордона как-то сухо. После того М. П. Погодин обратился к редактору немецкой газеты, при которой издавалось прибавление «Mnemosine» **.



* «Про філософічність польської мови» (польськ.).

** «Мнемозина».



Редактор ее был учителем реальной школы, д-р Осип Завадский, онемеченный поляк из Силезии, как называли немцы: Wasserpolak. Он принял Погодина с большой предупредительностью, конечно, на одних словах стараясь будто угодить желаниям его, и расположил московского профессора в свою пользу до того, что М. Погодин просил его купить єму, если случаться, церковнославянские рукописи и старопечатные книги. Завадский обещал все, и Погодин дал ему на покупку книг и рукописей (о которых Завадский не имел ни малейшего понятия) 20 дукатов золотом. О тех дукатах писал Погодин Зубрицкому, но после, узнав, что Завадский, хотя и заявляя себя славянином из Силезии, но был по воспитанию ярый немец, Погодин махнул рукою и не увидал ни рукописей, ни своих дукатов... Вот та неудача Погодина в выборе людей внушила Зубрицкому мысль /269/ завести переписку с Погодиным, предостеречь его от неблагонадежных людей и указать русским из-за кордона, к кому они должны обращаться в делах, касающихся русской истории, библиографии, русских памятников литературы и т. п.

Выше упомянутые русские посетители блуждали по городу Львову, как в лесу, и только случайно, проходя по Жолковскому предместью, увидели колокольню, на которой были написаны иконы св. Антония и Феодосия Печерских с церковнославянскими надписями. М. Погодин первый заметил, что это, должно быть, русская церковь и русский монастырь. Путешественники пошли по каменным ступеням и, вышедши на площадку, увидели на перилах большую каменную плиту с славянской надписью, где было написано: «Львовского мещанина Золотаренко», фамилия, известная из истории Малой Руси, где между казацкими старшинами находились Золотаренки. Тогда русские ученые прямо зашли к настоятелю Святоонуфрейского монастыря и прокурору Василианских монастырей, Варлааму Компаньевичу, и познакомились с ним.

То посещение имело великое влияние на судьбу нашего кружка. После отъезда ученых русских я узнал от Компаньевича, что они были во Львове и осматривали все достопримечательное. Как жаль, подумал я, что мне не довелось встретиться с ними. Я зашел к Зубрицкому, и он сказал мне, что Погодин обещал прислать русские книги и в первом письме он упомянул обо мне. Но горячий Вагилевич не выдержал: как раз в то время он занимался руническими надписями, найденными в Труханове. Он написал письмо Погодину, которое было напечатано в «Московском наблюдателе». Погодин прислал лучшие русские книги Компаньевичу, Зубрицкому, Вагилевичу и мне. После того я написал статью: «Великая Хорватия, или Галицко-Карпатская Русь», и Погодин напечатал ее в «Москвитянине» 74 (1841 года), и в виде гонорара опять прислал русские книги. (Ту же самую статью с дополнением я напечатал в «Венку», в Ведни 1847 г., т. II). С тех пор Погодин, Киреевский и особенно Бодянский 75 присылали свои сочинения, и у меня набралась порядочная библиотека. В 1839 году Галицию посещал Платон Лукашевич 76, издатель малороссийских и червонорусских песен. Лукашевич обещал много, но не сдержал слова. Я пове-/270/рил ему «Львовскую рукопись» с моим предисловием, с определением напечатать оную в России. С той рукописью вот что было. Разбирая акты Ставропигийского института, Зубрицкий нашел русскую летопись, кончающуюся в половине XVII века, но она была написана так неразборчиво скорописью, что ее невозможно было разобрать. Зубрицкий показал ее однажды профессору Венедикту Левицкому и сказал, что он готов биться о заклад, что никто во Львове не в состоянии прочитать ту рукопись. Левицкий утверждал, что у него есть богословы, которые прочитают. Отпечатав книгу и оставя два самые нечеткие листа, Левицкий передал летопись Маркиану Шашкевичу. В семинарии возились с нею, возились, но не могли разобрать. Тогда Шашкевич принес ее мне. Имев уже случай заниматься подобными работами у графа Тарновского, я принялся за дело и до тех пор не вставал, пока не разобрал все. Левицкий выиграл заклад. После Зубрицкий дал мне перепечатать всю. У меня ее выманил Жегота Паули, дал с нее копию Войцицкому, который напечатал ее со многими ошибками в польском журнале «Przegląd naukowy» 77 (Sic vos non vobis!) *. Пл. Лукашевич обещал напечатать ее по-русски и не сдержал слова. После того подлинник кто-то украл из Ставропигийского института, а только по моей копии А. С. Петрушевич 78 напечатал сию летопись, наконец, в 1865 году в своей сводной Летописи, изданной Галицко-русской Матицею.

После М. П. Погодина посетил г. Львов (в г. 1840) ученый проф. Измаил Иванович Срезневский 79, который, обогащенный сведениями, возвращался из своего путешествия по славянским землям на кафедру в Харьковском университете. Еще в Вене, узнав у моего брата Ивана о моей деятельности, а в Праге слыша обо мне от Шафарика и Ганки, он читал мои письма о Галицкой и Угорской Руси. Срезневский был весьма сердечен и дружелюбен со мною; из его разговоров я многому научился и уяснил себе многие вопросы насчет состояния России, малороссийской словесности и вообще славянского дела. Я ему показал мой сборник народных песен, и он мне сказал, чтобы я старался препроводити его О. Бодянскому, а он найдет способ напечатать его.



* Творіть, але ж тільки для себе! (Лат.). /271/



Во время моего пребывания во Львове я помогал Владиславу Запу переводить «Колиевщизну и степи» Крашевского 80 и «Тараса Бульбу» Гоголя, упражняясь таким образом на практике в чешском языке. Я перевел статью Коллара «О литературной взаимности славян» и написал краткую географию Галичины, но все то осталось в рукописи. Большею частью я любил просиживать у Верещинского в Коломне. У него я приготовил к печати сборник пословиц, списанных по-польски Илькевичем. Я пополнил их своим сборником, прибавил загадки и написал краткое предисловие; но боясь подписывати своего имени, я подписался неопределенно «Издатель». Брат мой Иван, державший в то время ригорозные * экзамены на магистра хирургии, напечатал их в Вене. Сборник песен народных я тоже приготовил к печати в доме Верещинского, советуясь с ним о классификации собранного мною материала.

Когда я был в 1840 году во Львове, каноник Витошинский пригласил меня в Перемышль для устройства библиотеки и архивных бумаг, хранящихся при русской консистории. Епископ Иоанн Снегурский принял меня с таким благодушием, что просто обворожил меня. Первый раз в жизни я услышал, что епископская прислуга не говорит иначе, як по-русски, и сам епископ со всеми русскими говорит по-русски. Епископ дал мне особую квартиру в пресвитерии и стол с новопосвященными пресвитерами, но он любил часто приглашать меня к себе обедать и разговаривал весьма любезно. Я осмотрел библиотеку каноника Лавровского и епископа и привел акты в порядок. На прощанье я показал Снегурскому свой сборник песен. То был I том и половина II настоящего (из г. 1878) издания «Народных песен Галицкой и Угорской Руси». Снегурский поощрял меня в моем труде и обещал напечатать в своей типографии. Я заметил ему на то, что в ней нет гражданского шрифта, а только кириллица; он улыбнулся и сказал, что то все ровно, лишь бы я получил разрешение цензуры. Затем он вынул из столика 50 гульденов и сказал: «Вот вам на расходы приготовления к печати рукописи». То был мой первый гонорар за литературные труды.



* Екзамени для одержання вченого звання. /272/






* * *

Окончив богословские студии, в мае месяце 1841 года я женился с Мариею, дочерью криворовнянского священника Андрея Бурачинского, и приехал во Львов для рукоположения. Но здесь ожидал меня новый удар. Губернское правительство отказало мне titulum mensae, т. е. обеспечение содержания до смерти в духовном звании. Во время моих студий в крае происходили разные политические брожения. Все тюрьмы были переполнены арестованными поляками. Во всех сословиях, даже между студентами, находились платные и бесплатные шпионы. Еще усерднее полиции подвизался главнокомандующий Лангенау, надоедавший всем своим нахальством, даже немцам, которые при переводе его в Стирию с злорадством сочинили сатирический стишок:


Ei, schau, schau — Langenau!

Wohin geht's — Nach Grätz.

Traurige Stadt: keine Wachtparad,

Keine Spionerie. — Odieu L...-Partie! *


В то время было преступлением заниматься славянской литературой и читать славянские книги. Наша литературная деятельность была в глазах полиции преступной. Директор полиции Пайман сказал прямо по поводу издания «Русалки»: «Wir haben mit den Polen vollauf zu schaffen, und diese Tollköpfe wollen noch die todtbegrabene ruthenische Nationalität aufwecken!» **. Не удивительно после того, что правительство по докладам полиции нашло меня в их смысле неблагонадежным и требовало расследования.



* Ей, дивись, дивись — Лангенау!

Куди він йде? — до Граца.

Сумує мicтo: нема жандармського параду,

Нема шпигунства. — Прощай, зграє Лангенау! (Нім.)

** «Ми маємо з поляками по горло клопоту, а ці божевільні хочуть ще оживити давно поховану русинську націю» (нім.).



С сердцем, переполненным горечью, возвратился к своей жене, которая встретила меня со слезами. Полиция была недоверчива; некоторые из арестованных поляков, мстя за то, что русины не идут с ними вместе, клеветали 81, сколько душе было угодно. Практикант уголовного суда чех Марек сказал литератору /273/ Владиславу Запу под секретом: «Не помни бог полякам за то, что они набрехали при допросах на бедных русинов».

Наконец я пошел с прошением к бывшему президенту наместничества, барону Кригу, а объяснив обстоятельно все дело, очистил себя от подозрения, и в 1842 году правительство сняло с меня запрещение. Но митрополит Левицкий придумал еще processum canonicum *. Два священника должны были под присягою подтвердить и ручаться, что я не принадлежу ни к какому тайному обществу и не бывал в собраниях, где курят табак и играют в карты (!). Так как я все-таки, по их понятиям, принадлежал к неблагонадежным, то мне не дали самостоятельного прихода, а определили на коопературу в Микитинцы под надзор настоятеля пистынского священника Левицкого, у которого было всего значения и всей заслуги лишь настолько, что он состоял в сродстве с митрополитом Левицким...



* Канонічний процес (лат.).



В Микитинцах я нашел определенный мне домик, крытый гонтом или драницами, маленький, но уютный. Он находился при дороге у подошвы небольшого горного хребта на высоком берегу реки Пистынки. С одной стороны — луга, с другой, над рекою, — усадьбы селян с огородами, а дальше, на возвышении, — леса. Рядом с домом невеликий садик и огород, а дальше деревянная церковь, колокольня и сельская школа. Селяне приветствовали меня с добродушной откровенностью. Я успокоился от житейских треволнений и подумал про себя: жить можно, если найдутся хорошие люди. Надежда не обманула меня; я нашел хороших и сочувственных людей в лице отца Иосифа Сокольского, жившего в Хомчине, человека умного, энергичного, любящего свой народ. Он любил читать и сообщаться с интеллигентными людьми. Суждения его были оригинальны и нередко верны; он любил отпускать меткие фразы и изречения на русском языке. По другую сторону Пистынки, в гуцульском селе Шешорах, жил Кирилл Блонский, кончивший студию в Ведне и любивший также заниматься чтением. Посещая часто нашего ученого Верещинского в Коломые, я почти каждый третий день сообщался с своими новыми Друзьями. Они приезжали ко мне обыкновенно верхом, /274/ или же один из них приезжал ко мне и мы вместе отправлялись к третьему. Сокольский выписывал книги о славянах и журнал Иордана 82 для славянской литературы, который можно было выписывать только по особому разрешению erga schedam *. В незнакомом обществе я бывал молчалив и воздержан, зато в своем кружке давал волю языку. Мой официальный надзиратель пистынский, парох Левицкий, боялся меня, предполагая, что я литератор и сумею написать прошение и затеять с ним тяжбу, и потому не прикасался меня, разве в денежных делах...

В том сельском уединении я собрал материалы для «Венка на обжинки». Брат Иван подал приготовленную рукопись в веденскую цензуру и напечатал тот «Венок» в г. 1846 на деньги, полученные им от итальянского князя Лукки (de Lucca), которому он посвятил I том сего альманаха. Многим из русинов приходило на мысль спрашивать, отчего мой брат Иван вздумал посвятить свое издание иностранному князю. Тот брат мой, с которым мы давно переписывались по-русски, жил в Ведне, держа экзамены на магистра. Случилось, что он был на квартире с тремя поляками, которые переписывались с знакомыми на родине. У кого-то из арестованных в Галиции нашли письмо от Веденского студента и приказали его арестовать, как водилось в то время, с его сожителями (sammt Umgebung). Иван, непричастный к ничему, попал под арест; пошло расследование, и наконец, продержав его пять месяцев, его освободили, но время ригорозов ** прошло, и, чтобы не терять полгода, он взял паспорт и отправился будто бы в Галицию, а сам поехал в Пештский университет, где можно было экзаменоваться без промежуточных сроков. Но зоркая полиция подстерегла затею и за один день перед экзаменом ему сказали, что нельзя ему поддаваться экзамену, так что он принужден был возвратиться в Ведень без гроша денег.



* Маючи необхідний папірець (лат.).

** Термін складання екзаменів для одержання вченого звання.



В таком отчаянном положении он зашел в русскую церковь св. Варвары. В церкви стоял какой-то порядочно одетый господин и все смотрел на Ивана. После богослужения он подошел к брату и сказал ему, что он хочет с ним о чем-то переговорить. «Я, — сказал после тот господин, — желал бы /275/ устроить у себя в столице гомеопатическую больницу и, слыша о Вас много похвального, я желал бы сделать Вас ее директором, если Вы решитесь ехать в Италию». Брат ответил, что решился бы, но он не знает того метода лечения. «Ничего, — сказал князь, — я слыхал много о Ваших способностях; запишитесь на гомеопатический курс, и я Вам буду давать пособие на содержание». То был князь Лукки, инфант Бурбонский, когда-то кандидат на греческий престол, который любил славянское богослужение и у которого в 30-х годах придворным капелланом был Михаил Лучкай. Он дал брату таксы на ригорозы и содержание. В благодарность за ту милость брат посвятил ему издаваемый им «Венок». Кончив гомеопатический курс, он уже готовился отправиться в Италию, но вдруг сделалось восстание, итальянцы прогнали князей Лукки, Пармы, Модены и т. п., и все пропало.

Брат послал один экземпляр «Венка» митрополиту Левицкому и написал вежливое письмо. Митрополит прочитал письмо, а книжки не принял и на пакете написал собственноручно: «Wird nicht angenommen» *. Тот поступок русского митрополита глубоко опечалил меня и брата. Второй том «Венка» брат Иван посвятил православному сербскому патриарху Раячичу, который принял посвящение и послал ему 500 гульд[енов] гонорара на издержание печати.

Среди сельского уединения те неудачи и превратности судьбы сильно действовали и волновали мою душу, а мои соседи подсыщали то желчное настроение. Я скорбел о всех неудачах, негодовал на передовых людей, злился на врагов нашего народа... и среди тех треволнений написал статью, в которой я вылил всю свою смущенную душу, дал отвод своему наболевшему сердцу. Написав горячо патриотическую статью по-немецки, я адресовал оную к д-ру Иордану, прося его напечатать ее в его журнале «Zeitschrift fur slavische Literatur in Leipzig» ** в особых оттисках, и кинул письмо в Коломые в почтовый ящик, не говоря никому ни слова.



* Не прийнято (нім.).

** «Журнал для слов’янських літератур у Лейпцігу» (нім.).



Я боялся поставить свое имя, в случае, если бы письмо было вскрыто полицией. Д-р Иордан напечатал мои «Zustande der Russinen in /276/ Galizien. Ein Wort zur Zeit» *, но до смерти не узнал автора статьи. В 1849 году я посетил Иордана в Празе и хотел ему открыть, кто тот Гаврило Русин, который писал «auf den Ruinen der ehemaligen Haupt — und Residenzstadt Halicz» **. Держась пословицы: «Wenn zwei wissen, ist kein Geheimniss mehr»***, я никому не открыл своей тайны; ни Верещинскому, ни Сокольскому не сказал я ничего, которые, выписывая erga schedam Иордановый журнал, первые показали мне ту статью. Брошюра та сделала громадное впечатление; ее прислали из Липска в 1000 экземплярах в Галицию. Чех Пихлер говорил мне, что он сам, имея знакомство с приказчиками книгопродавца Миликовского и Вильда, купил около 600 экз[емпляров] для разных лиц, русских, немцев и поляков. Поляки и немцы уничтожали экземпляры по прочтении; то было не в их духе. Но русины восхищались. Семинаристы переписали в одну ночь сотню экземпляров и послали в провинцию. Все встречные-поперечные спрашивали меня, кто написал статью, и не узнали ничего. В статье я больно задел и великих мира сего; досталось митрополиту Левицкому, и епископу Яхимовичу, и другим. По некоторым фактам я считал Яхимовича за такого же эгоистического честолюбца, какими были многие другие. Мне казалось безхарактерным с его стороны говорить проповедь на канонизации иезуита Андрея Боболи. Когда я принес нововышедший экземпляр «Собрания пословиц» в семинарию и префект Михаил Малиновский показал его ректору Яхимовичу, он его пересмотрел, кое-что прочитал, но ни за что не хотел купить экземпляр: «Nie mogę i nie mogę, dla tego nie mogę, bo nie chcę» ****.



* «Становище русинів у Галичині. Принагідне слово» (нім.).

** «На руїнах колишньої столиці i резиденції Галича (нім.).

*** «Якщо два знають — таємниці вже нема» (нім.).

**** «Не можу i не можу, тому не можу, що не хочу» (польськ.).



То равнодушие оттолкнуло мое сердце от Яхимовича. Когда я, не получив titulum mensae, пошел к нему и откровенно высказал свои думы, свои старания для развития литературы и свое участие в литературном движении, осторожный Яхимович выслушал меня без видимого участия, сказав, что он ничего не знает, что он не может помочь, что все то зависит от полиции и правительства; и когда я, наконец, со слезами /277/ на глазах просил его посоветовать мне, к кому обратиться, он отвернулся и повторил свое стереотипное: «Не знаю, посоветуйтесь у адвоката». Тогда я поклонился и с горечью ушел, думая про себя: «Мой профессор, мой ректор, мой отец духовный не может мне дать совета — бессердечный!» После, когда Яхимович достиг своей цели — епископской митры, он оказался другим человеком: и добрым русином, и благим до снисходительности отцом Галицкой Руси. Мне стыдно стало за тот укор, который я ему сделал от имени Гаврила Русина, хотя то правда была, что он, д-р философии, богословия и artium liberalium *, подписывая себя ІахЂмовЂч, делал в той подписи три орфографические ошибки. Я раскаялся потом, и в другой статье «О новом календаре» я представил его в таком свете, каким он был на самом деле, оправдав его даже за похвалу иезуитов, на нем когда-то посторонними вынужденную. Вот и теперь, вдали от ответственности 83, я готов признаться, что се я автор статьи: «Zustande der Russinen», подписавший себе псевдоним «Гаврило Русин».

На третьем году моего пребывания в Микитинцах меня постигло семейное горе: мой второй сынок, грудной ребенок Иван, умер от коклюша. Пришлось испытать отцу и матери потерю сына. Проживши четыре года (до 1846 г.) на коопературе в Микитинцах и выдержав конкурсный экзамен, я получил самостоятельный приход, капелланию Хмелеву в Чертковском уезде. По рекомендации моих родственников, помещик Кучинский дал мне презенты **. Здесь я вошел в польские кружки, родню баронов Гейделев. То были большею частью холостяки, полупромотавшиеся помещики, но при всем том горячие польские патриоты. Кучинский был эмигрант из России, женатый на баронессе Гейдель. В то время он уже овдовел, но с ним жил вместе в том же имении его сын, женатый с полькою из России. При всем своем мнимом польском патриотизме, Кучинский сочувствовал Руси. Кучинский желал меня привязать к местному приходу, помогал мне, обещал мне построить новый дом и многое другое, но не сдержал слова.



* Вільних мистецтв (лат.).

** Рекомендацію, презентацію. /278/



Я горячо принялся за хозяйство, купил семена и засеял все поля, но в тот год была засуха и вследствие нее неурожай, так что едва семена вернулись. На другой год я опять засеял, но и того не выручил. К тому же меня постигло еще семейное горе: уже в первый год старший сын мой, шестилетний мальчик Владимир, упавши на пороге, ушибся в висок так сильно, что получил воспаление в мозгу. Ближайший медик и аптека только в Бучаче, на расстоянии трех миль подольских. К тому же наступила весенняя распутица. Я послал утром рано сани, предполагая, что батрак доберется полями по замерзшим снегам. Ничуть так не бывало: весеннее солнышко пригрело, черноземная подольская грязь растаяла и извозчик вернулся назад, с трудом притащив сани. На другой день я велел запрягчи тройку и послать бричку. Бились, бились и вернулись с полудороги лошади в пене. Кучинский дал свою четверку под легкие дрожки и приказал во что бы то ни стало добратися до Бучача. Но напрасно, колеса облипали черноземного грязью до того, что через каждые 10 — 20 сажень надо было очищать грязь, коляска завязла в размерзшей грязи, лошади порвали упряжь, и волей-неволей надо было вернутись ни с чем. Положение отчаянное! Мы должны были смотреть, як наш полный надежд Владимир кончал свою преждевременную жизнь... На Хмелевском кладбище я поставил каменный крест, на котором собственноручно вычеканил славянскую надпись. Второго сына (собственно, третьего) крестил я опять Владимиром. Чудно красивый был мальчик, черноглазый, но и тот в год, начав уже становитись на ноги, заболел и, несмотря на всевозможные средства и лекарства, умер.

Не шло мне в хозяйстве, не счастливилось и с детьми; но бог хранил меня и, очевидно, спасал от угрожающих опасностей. Раз пошел я купатись в Днестре. Мне понравилось удобное место, недалеко от ниже торчащей скалистой кручи, и я спросил у крестьян, можно ли тут купатись. «Здесь-то можно, но там под обрывом глубина», — было мне ответом. Только что я вошел в воду, какие-то рыбаки причалили к берегу с своими душегубками. «Ах, — подумал я, — якие нахалы; нет у них другого места у берега, а остановились как раз там, где я купаюсь». Я пошел несколько вверх реки и подумал: «Войду в воду, пока можно вброд, а там поплыву вниз и как раз приста-/279/ну к месту, где я раздевался». Я поплыл; вода несла быстро, плыть было чрезвычайно легко. Но, приближаясь к другому берегу, меня начала тянуть вода в глубину. Я почувствовал опасность, вернулся назад и крикнул рыбакам: «Подавайте челн». Они переглянулись между собою. «Подавать ли, — сказал один из них, — там крутеж (водоворот), опасно». Меня объял смертельный страх. «Подавай скорей», — крикнул я, с трудом удерживаясь на воде. «Ничего, — сказал другой рыбак, — еще не напился воды, можно». Он схватил обеими руками края челна и придерживал его вместе, а другой, правя веслом, подплыл ко мне, усталому и задыхавшемуся от испуга. «Не хватайтесь сильно, чтобы челн не перевернулся, а держитесь слегка за края». Я взялся одною рукою за борт челна, и мы тихо и медленно причалили к берегу. Я перекрестился. «Слава тебе, господи!» Рыбаки сказали: «Еще какая-то христианская душа молится за Вас, а то не сдобровать Вам было. В том месте тонули такие пловцы, которым ничего не стоило переплысть Днестр три раза подряд. Как схватит водоворот, притянет к берегу, потом опять отодвинет на глубину, выбьешся из сил — и пропал!» Я сказал тем летячевским рыбакам душевное спасибо. Не имея ничего при себе, я подарил одному шелковый платок с шеи, а другому носовой платок, и, бледный, изнуренный, дрожа всем телом, вернулся домой.

Второй раз, возвращаясь в санях из Черновиц полевыми межами, суголовками и придолинками по не растаявшим еще клочкам снега, я добрался до перевоза на Днестре в Коленках. Смотрю, — Днестер стоит. Немного думая, я велел ехать на ту сторону. Лошади помчали, и мы благополучно переехали и остановились у корчмы. Люди оторопели. «Как Вы отважились переправлятись? Уже два дня сряду идет вода по леду и теперь начинается вскрыватись река; весь лед, как решето, пропитан водою. То Ваше счастье!» В самом деле — большое счастье! Бог берег меня от всяких опасностей в моих многолетних странствованиях; сохранил невредимым до сих пор. Не раз я шел на авось... и переходил.

Еще раз я возвращался из гор от своих родственников. То было позднею осенью, накануне храмового праздника в Хмелеве. Я ночевал у своего двоюродного брата Шухевича в Олееве. Вдруг ночью подул северо-восточный ветер, размокшая грязь замерзла, с трудом по груде я до-/280/брался до Хмелевского перевоза. Пором не перевозил: громадные льдины запрудили всю реку. Пришлось оставить лошадей и бричку у крестьянина и ждать, чтоб Днестр или покрылся крепким льдом, или же очистился от ледохода. Нашелся мужик, который обещал божьего помощью перевезти меня одного на челноце. Я решился сесть в душегубку, сняв берлачи и шубу, я уложил все то на дно лодочки и сел сам вниз. Лодочник перекрестил веслом конец душегубки, и мы, погрузившись почти на полвершка от воды, пробирались между плавающими льдинами. Снег облипал лодку, вода ударяла ледом в бока подымала нос лодки, крутила, ежеминутно угрожая опрокинуть ее. Наконец после долших усилий мы добрались до берега. Но я ни за что в жизни не согласился бы второй раз отважитись на такое рисковное дело.

От всех тех неудач мне до того опротивела Хмелева, что я каждую минуту рад был убраться оттуда. С поляками я не прекращал знакомства, потому что предполагал, что мне понадобится рекомендация кого-нибудь из них в случае искания презентов; но у меня было какое-то раздражительное расположение духа, которое вызывало меня уколоть кого-нибудь. У старого барона Гейдля в Дрогичевце я застал большое общество помещиков; между ними находились два иезуита. Шел разговор о церковном пении. Кто-то начал хвалить славный хор С.-Петербургской царской капеллы. Кучинский хвалил пение Киево-Печерской лавры и пр. Все стали восхищатись слыханным и неслыханным русским пением. То дернуло одного иезуита сказать смиренным голосом: «Все то суета мирская. Пение может быти и полно гармонии и мелодии, но не может быти богу приятно, потому что поют неверные, схизматики. Вот вы бы послухали римскую католическую капеллу у св. Петра; какое там чудесное пение!» — «Да, да», — подхватили собеседники, и пошло величание папской капеллы. Ободренный иезуит подтвердил с торжественным пафосом: «Вот то так настоящее ангельское херувимское пение! Какие дисканты, боже ты мой!» Тут я вскользь заметил: «Жаль только, что это ангельское херувимское пение имеет нечистую подкладку». — «Как так?» — озадачились все. «А так, — ответил я, — те прославленные дисканты все — кастраты». И все подняли иезуита на смех.

Однажды я был в Далешове за Днестром на храмовом /281/ празднике у о[тца] Витвицкого. Между многими русскими священниками я застал там и ксендза Калиневича из Чернелицы, бывшего ректора Львовской семинарии minorum (т. е. мальчиков для подготовления кандидатов римско-кат[олического] клира). Ксендз Калиневич разглагольствовал о том, что римские папы всегда отечески относились ко всем неверующим и никогда не казнили даже явных еретиков. Даже св. инквизиция только исследовала верование и, в случае признания ереси, предавала виновника гражданскому суду императора, который осуждал на сожжение. Так, например, император приказал сжечь еретика Гуса 84, но св. отец в том вовсе непричастен. Я поднес о том деле примечание к истории, Калиневичу нелюбое, и все подняли громкий хохот. Калиневич замялся, хотел что-то возразить, но замолк. Не ожидая обеда, он уехал восвояси.

Настала весна 1848 года. В марте провозглашена была конституция 85. Все панские дворы возликовали, а крестьяне засуетились: «Що то буде?» Поляки заискивали дружбы у крестьян, чтоб переманить их на свою сторону. Крестьяне пришли ко мне за советом, тихо, незаметно, поздним вечером, и спрашивали, что делать. «Ничего не делать, ждать конца», — сказал я. «Ба, ляхи зв’язались з венграми, буде біда». — «Пусть ляхи хоть с кем связываются, а мы останемся с богом и с кесарем». Крестьяне поблагодарили и успокоились. В Залещиках завязалась польская рада. Пили, кутили, кричали: «Нех жие польска!» — и швиряли цванцигеры * в народ.



* Гроші.



Все Гейдели и Кучинские поспешили туда, нарядившись в гвардейские мундиры и фуражки. Они и меня звали туда, но я никогда не заходил в их раду, хотя некоторые из священников участвовали в совещаниях рады, или, як говорили крестьяне: «Пристали до поляків». Я получил из Львова известие от Зубрицкого, что учреждена Русская рада 86 и будет издаваться русская газета «Галицкая Зоря» 87. Немного спустя, получили мы воззвание учредить филиальную раду в Черткове. Я собрался ехать туда. Крестьяне на радости, выбрав важнейших, отправились за мною в своей фуре. Сколько ни уговаривал меня Кучинский, чтобы я по крайней мере остался нейтральным /282/ и не участвовал ни в одной, ни в другой раде, я не согласился. Я решил явно стать под русское знамя. Крестьяне из приписной деревни Сверщковец пришли ко мне и рассказали, что баронова бегает по двору, як сумасшедшая, руки ломает и со слезами молит и просит сына: «Генрику, буй се бога, едзь до Хмелевы, нехай Гловацкий не едзе на руске раде, а то вшистко пржепадло». Через полчаса подъехала коляска, и я получаю письмо от Кучинского, в котором он меня просит к себе. Я отправил коляску барона Генрика назад, чтобы крестьяне не видели, что я разъезжаю на бароновой четверце, и обещал придти пешком (двор был недалеко, может быть, в 500 шагах). Во дворе начали меня просить и молить, чтобы я не ехал в Чертков. Обещали золотые горы, говорили, что помещики Чертковского уезда подпишутся, чтобы обеспечить мое содержание до смерти: купят мне 150 моргов земли, построят дом и другие здания и дадут 300 гульд[енов] в год пенсии. Я, шутя, ответил: «Что же то вы меня записываете в инвалиды? Для меня только что открывается поле действия». Вот, говорят, Вагилевич принял предложение обывательства и издает во Львове «Дневник русский» 88. Я отказался наотрез от предложения пана Генрика, заявляя, что я намерен трудиться на пользу народа и не рассчитываю ни на чьи дармотки (gratyski). «Конечно, все напрасно», — сказал барон и уехал, не дожидаясь обеда. Я также откланялся, пошел домой, сел на бричку и поскакал в русскую раду. В местечку Черткове собралось около сотни священников и русской интеллигенции, а также крестьян из окрестных сел две-три тысячи. Отслужили в церкви торжественную обедню. Потом все собрались у благочинного Шмерековского, у него на подворье было устроено собрание, в большой стодоле поставили что-то вроде трибуны. Народа было полно в стодоле, на току, кругом; даже евреи пришли поглазеть. Кое-где мелькали уланские рогатые каски польских гвардейцев с серебряным орлом над султаном, а львовские студенты прикололи себе к фуражкам желто-медного льва. Местные власти послали десятка два венгерских гусаров на случай драки. Иоанн Борысикевич, юрист, владелец небольшого имения в том же уезде, открыл краткою речью филиальную Чертковскую раду, в качестве отпорученника Головной русской рады. Он задел чем-то больно поляков, и какой-то молодой помещик Врублев-/283/ский, в уланском мундире, начал серьезно наступать на Борысикевича, утверждая на ломанном русском языке, что он «также русин и мы все русины, так как мы родились на русской земле, в воеводстве русском». Народ начал волноваться: «Чого тот панок так кукуречится. Дайте его сюда!» — и повалили к столу. Заметив то, Борысикевич предостерег его по-французски, и Врублевский отошел к своим. По программе следовало сказать политическую речь к народу. К тому был заранее уговорен д-р философии и б[ывший] преподаватель богословия Лучаковский, светлая голова, необыкновенный талант, но по временам он любил запивать до самозабвения, за что был отрешен от кафедры и состоял сотрудником прихода в Пиляве. Паны пронюхали то, споили Лучаковского и задержали его у себя. Когда в русской раде суетились о выступлении оратора, д-р Лучаковский преспокойно спал у пана Пинчаковского. Еще во время богослужения ко мне приставали знакомые и незнакомые и требовали, чтобы я сказал речь к народу; я отговаривался, что я неприготовлен, но они настаивали, что между всеми собранными некому речь сказать. Я все отнекивался, не доверяя своим силам. Но старик о. Левицкий, благочинный из Толстого, сказал с такою уверенностью: «Дух святый снидет на тя и сила вышняго осенит тя», что я ободрился и обещал говорить, если не прибудет назначенный оратор. Д-р Лучаковский не явился, и пришла очередь на меня. Я взошел на трибуну и сказал речь, которою сам был доволен, а слушатели были в восторге. Старый войт из Белой Иван Король сказал, указывая на сердце и на голову: «От сей говорить і відси (от сердца) і відти (с умом)». Я очертил в коротких словах историю русского народа, начиная с св. Владимира, крестившего русскую землю, упомянул о самых блистательных событиях древней Руси, вспомнил князей галицких Романа, Ярослава, Даниила и др., коснулся нападений татар, перешел к завоеваниям поляков, представил несчастные времена порабощения народа, сделал переход к австрийскому владычеству, обрисовал значение конституции и цель учреждения русской рады и представил перспективу благополучной будущности. После моей речи был выбран комитет: председатель, заседатели-члены, письмоводители (секретари) — и после все разошлись довольные. На обратном пути я ночевал у о. Левицкого, но я был так /284/ взволнован, что во всю ночь не смыкал глаз. В 4 часа утра Левицкий проснулся и, увидев меня за книжкою, воскликнул: «Ради бога, что вы себя губите и глаза портите. Отдыхайте. Вам нужно отдохнуть». Деятельность духа не дает покоя телу.

После того ко мне в Хмелеву приехал Борысикевич, известил меня, что в Львовском университете будет открыта кафедра русского языка и литературы и что я должен готовитесь занять то место, так как другого кандидата, мне ровного, нет во всей Галичине. То же самое писал мне Зубрицкий.

Между тем мои соседи начали мне надоедать и производить разные дрязги. То гусей загнали в двор с панского луга, то безрога влезла в панский сад, то пастух гнал корову по дороге и она вбежала в панскую рожь, и т. п. мелочи. Я посылал к Кучинскому, и скотину выпускали, но после опять загоняли. Я написал к Кучинскому письмо, где между прочим было сказано: если он понимает конституционное устройство государства, то должен знать, что свободно иметь свое политическое убеждение, и каждый свободомыслящий гражданин должен признавать столько свободы мышления своему согражданину, сколько от него требует сам. Мы можем в известных точках расходитись друг с другом, даже быть политическими противниками, и в то же время можем найти modum vivendi * и можем быть, salvo jure ** каждого, добрыми соседями и даже друзьями. Так понимается ныне конституционная свобода в Европе. Кучинский стал снисходительнее и всем показывал мое письмо, говоря: «Вот умный человек; таковы да были бы все».



* Умови, що погоджують обидві сторони (лат.).

** Не порушуючи гідності (лат.).



Но молодые «гвардиаки» Гейдели нашли другой способ мне отомстить. Мой ближайший сосед в Летячеве, какой-то дальний родственник Василий Антоневич, у которого была жена полька, часто бывал у меня. Однажды я читал ему «Гайдамаки» Шевченки и обратил его внимание на то место, где описывается уманская резня, как живо, наглядно представлено событие. Антоневич проболтался у Гейделев, что у меня есть книжечка, напечатанная в С.-Петербурге, взывающая к уманской резне. Паны сделали донос, что я затеваю московскую пропаганду /285/ для произведения второй уманской резни. Крейсгауптман по обязанности прислал двух комиссаров сделать у меня обыск. Я открыл им шкаф с книгами. Они осмотрели библиотеку и удивились, найдя в таком захолустье такое отборное собрание книг. Пересмотрели мои извлечения и выписки из разных книг. Один из них сказал: «Оставим это, мы уже достаточно убедились в Вашей благонадежности. Вам бы следовало занять кафедру в университете и не сидеть в такой глуши». Зубрицкий написал мне, что кафедра открыта; срок подавания прошений такой-то. Но письмо опоздало по неисправности деревенской почты, которая проходила через польские руки, и я думал, что срок прошел и кафедра пропала. Между тем Д. Зубрицкий, заметив, что от меня не поступает прошения, внушил М. Малиновскому подать от моего имени прошение. Малиновский написал прошение, подписал мое имя, прибавляя, что необходимые аттестаты будут приложены позже, и известил меня о том. И так кафедра не миновала меня. В тот промежуток помещик И. К. Пайгерт обещал мне презенты на Сидоров. Я ездил туда осматривать приход. Местность прекрасная, пшеничные земли над р. Збручем на русской границе; на горе развалины древнего замка, обстановка для экономии превосходная. Помещик был литератором, пламенно желал иметь человека, с которым бы мог обмениватись мыслями, и звал меня к себе. Но я предпочел багатому приходу суплентуру кафедры русской литературы с первоначальным жалованьем в 360 гульд[енов] в год — и 22 декабря 1848 года по новому стилю я принял должность преподавателя русского языка и русской литературы во Львове.








Попередня     Головна     Наступна             Примітки


Етимологія та історія української мови:

Датчанин:   В основі української назви датчани лежить долучення староукраїнської книжності до європейського контексту, до грецькомовної і латинськомовної науки. Саме із західних джерел прийшла -т- основи. І коли наші сучасники вживають назв датський, датчанин, то, навіть не здогадуючись, ступають по слідах, прокладених півтисячоліття тому предками, які перебували у великій європейській культурній спільноті. . . . )



 


Якщо помітили помилку набору на цiй сторiнцi, видiлiть ціле слово мишкою та натисніть Ctrl+Enter.

Iзборник. Історія України IX-XVIII ст.